Россия. VIII. Распадение крепостного строя и переход к буржуазному порядку (1801-1881). 3. Эпоха промышленного переворота и николаевская реакция.

3. Эпоха промышленного переворота и николаевская реакция. (От крепостнического государства к буржуазному). Чтобы понять и оценить в должной мере общий смысл и значение тридцатилетия царствования императора Николая I (1825-1855; см.), необходимо, прежде всего, иметь в виду, что эта мрачная пора упорного застоя была эпохой дальнейшего и окончательного обострения тех социально-экономических противоречий, которые с достаточной определенностью наметились уже к началу XIX века. Это обострение мотивировалось, с одной стороны, промышленным переворотом, совершившимся в народном хозяйстве 40-х годов и знаменовавшим переход к новой экономической формации, то есть к капиталистическим формам организации производства, с другой — тем сопротивлением, какое — с напряжением последних сил в предотвращение неизбежной катастрофы — попыталось оказать дворянско-крепостническое самодержавное государство росту производительных сил и буржуазным освободительным тенденциям общества. Являясь в своих реакционно-охранительных стремлениях прямым продолжением конца александровского царствования, николаевское правительство вынуждено было, однако, проводить свою политику утверждения «исторических» основ существующего строя при значительно уже изменившихся объективных условиях, в новой обстановке, слагавшейся в процессе хозяйственной эволюции страны. При таких обстоятельствах узел социально-экономических противоречий должен был затягиваться все туже, так что распутать его представлялось уже делом безнадежным, и становилось очевидным, что рано или поздно придется его разрубать, на что император Николай I, по его собственному признанию, никогда бы не решился. Этим и объясняется катастрофический финал его царствования, безнадежный крах всей его системы, на смерть поразивший и самого ее самоуверенного творца. Попытка самодержавной рукой остановить колесо истории, заморозить Россию в ее status quo, оказалась, конечно, покушением с негодными средствами. Под ледяной корой николаевского режима, создававшего иллюзию прочного, незыблемого «порядка» с железной военной дисциплиной, струились живые вешние воды, которые подмывали его внешние покровы, подготовляя их неизбежный провал с тем, чтобы в качестве обломков старого порядка унести их в бурном потоке 60-х годов. Тщетно пытались николаевские охранители противопоставить этому натиску буржуазной стихии сложную систему всякого рода плотин в побледнем союзе «первого дворянина» империи и «петербургского помещика» с мобилизованным на службу престолу сословием крепостников. В то время как император Николай, напрягая до последней крайности полицейско-бюрократический аппарат власти, пытался отстоять исконные позиции самодержавно-рабовладельческого государства с его официальной идеологией, процесс развертывания материальных сил и средств страны неуклонно подвигался вперед, медлительной, но твердой поступью. Индустриализация хозяйства делала несомненные успехи, причем параллельно и в противовес торговому капиталу все большую силу начал приобретать капитал промышленный, в который начал переливаться, в свою очередь, и первый, все шире подчиняя себе мелкого производителя. Количество фабрик и заводов с 5 тысяч за 30 лет возросло до 14 тысяч, а число рабочих с 210,5 тысяч до 522,5. Но, что особенно важно, с увеличением количества промышленных заведений менялось и их качество: 1) мануфактура переходила в фабрику, то есть от ручного труда к машинному, особенно после снятия запрета вывоза машин из Англии (1842), и 2) крепостной рабочий стал решительно уступать свое место вольнонаемному (число первых с 77,5% упало до 29,2%), а дворянская вотчинная мануфактура — купеческой или мужицкой фабрике, так что даже в суконном производстве, представлявшем некогда дворянскую монополию, буржуазия также возобладала над помещиком. При этом следует отметить, что именно легкая, текстильная индустрия получает теперь значение ведущей отрасли промышленности, а в этой последней хлопчатобумажная одерживает победу над полотняной, еще раз эмансипируя таким путем новую капиталистическую фабрику (в отношении сырья) от крепостных связей и помещичьего хозяйства. При таких условиях дворянская фабрика, как тип наиболее отсталой формы промышленности, в данном периоде переживает острый кризис и близится к своей окончательной ликвидации. Крепостной вотчинный фабричный труд оказывается столь же невыгодным и непродуктивным, как и «посессионный», от которого теперь сами фабриканты стремятся освободиться «по совершенной невыгодности производить работы посредством посессионных рабочих», возвращая их казне (1835-1840). Тем самым был подготовлен крупный успех закона 18 июня 1840 года, предоставлявший фабрикантам право отпускать своих крепостных рабочих на волю. Невыгодность несвободного труда особенно резко сказалась на металлургической промышленности Урала, пришедшей в упадок и переживавшей состояние полного застоя. Отмеченное стремление фабрикантов развязаться с крепостным фабричным стимулировалось и возрастающим количеством вольных рабочих. Быстрый рост населения (главным образом городского, в нечерноземной полосе), с 45 миллионов поднявшегося до 74 миллионов (по 10-й ревизии), с одной стороны, создавал излишки рабочей силы в падающем вотчинном хозяйстве, особенно благодаря сокращению крестьянской запашки, а с другой — усиленно способствовал его индустриализации в северной полосе при огромном росте отхода в города, где формировалась армия пролетаризированного труда, которая начала образовываться еще в предыдущем периоде из крепостных оброчников, мещанских элементов и деревенских кустарей. Последние все шире втягивались в кадры крупной промышленности, через подчинение их капиталу, организующему производство. Так называемая победа кустарной избы над фабрикой николаевской эпохи, выразившаяся в частичном распылении централизованных промышленных предприятий, знаменовала собой лишь замаскированный процесс победы фабрики над кустарем, сохранившим лишь видимость своей самостоятельности. Фабрика и мануфактура вели свое наступление на мелкого производителя в двух направлениях: о одной стороны, централизуя производство, где это давало очевидные выгоды (особенно при машинизации производства), с другой — децентрализуя его путем системы раздаточных контор и «светелок». И в том, и в другом случае результат был один и тот же — концентрация крупного производства и экономическое закабаление мелкого производителя либо прямым переводом его на фабрику в качестве пролетария, лишенного орудий производства, либо включением его в систему капиталистического «домашнего» производства. Создавая таким образом в лице полу-крепостного и вольного пролетариата необходимую для себя рабочую силу, новая промышленность расширяла вместе с тем и пределы сбыта своей быстро возраставшей продукции, овладевая, прежде всего, внутренним рынком. Так как конкуренция с европейской индустрией для нее была исключена и от этой последней ей приходилось отгораживаться высокой таможенной стеной протекционистских тарифов, широко используя этот классический способ «фабриковать фабрикантов» (Маркс), то ей и приходилось с тем большей энергией устремить свои силы на эксплуатацию, прежде всего, отечественного рынка.

При этом необходимо учесть для правильной оценки судеб русской промышленности, темпов ее развития и социальной физиономии такой в высшей степени важный факт, как экономическая дифференциация страны, то есть образование в ней хозяйственных районов на началах экономического разделения труда. Именно в это время сложились у нас две основные зоны — промышленный север (нечерноземная полоса) и земледельческие центр и юг (черноземная полоса) с их сельскохозяйственной промышленностью (винокурение, сахароварение, овцеводство и животноводство вообще), которые и вступают во взаимную организованную связь, обслуживая друг друга и являясь один рынком для другого. Каждый из этих районов отличается своими специфическими чертами. Если первый превращается в крупный индустриальный центр с преобладанием некоторых технических культур (главным образом льна) и почти ликвидирует свое помещичье хозяйство, а с ним и типические формы крепостной вотчины, так как владелец здесь извлекает свои доходы не из земли, а от самых крепостных душ (оброчная система), то земледельческий юг, напротив, в качестве «житницы Европы» и производителя сельскохозяйственного сырья базирует свою производительную деятельность, главным образом, на эксплуатаций земли и ее угодий. Интересы рынка одинаково определяют и здесь характер этой деятельности, хотя и в различных направлениях, в зависимости от того, имеем ли мы дело с Центрально-черноземной областью — этим оплотом крепостничества — или югом Украины и Причерноморским краем (Новороссия), почти вовсе не знавшим последнего. Возрастающий спрос на хлеб со стороны промышленного района и усиленный рост хлебного экспорта за границу, в связи с промышленной революцией на Западе, имели своим последствием превращение земледельческого юга в колоссальную «фабрику хлеба» прежде всего, причем в черноземном центре это привело к крайнему напряжению барщинного хозяйства при обезземелении значительной части крепостного населения (месячина, см. ХХV, 502; рост числа дворовых); на южной же окраине, где крепостное население было ничтожно, напротив, получило развитие капиталистическое землевладение с широким применением наемных людей «на чисто фабричном основании», сельскохозяйственных машин, обработкой сельскохозяйственных продуктов и прочих способов интенсификации и мелиорации земледельческой культуры. Нельзя не отметить также, что зашедшее в тупик барщинное хозяйство этой полосы, в поисках выхода из своего безнадежного положения, вынуждено было, в целях поднятия производительности труда, переходить местами на оплату работ своих собственных крепостных или нанимать их со стороны, отпуская своих в отход с теми же целями, что, впрочем, не спасало этот мир крепостничества от прогрессирующего оскудения.

При таких условиях вопрос о поднятии хозяйственной техники, производительности труда начинал все более и более привлекать к себе внимание как правительства, так и общества. Первое начинает проявлять особый интерес к насаждению технического, «прикладного» образования, открывая целый ряд специальных учебных заведений (технологический, горный, земледельческий и лесной институты, архитектурное училище и училище гражданских инженеров и т. д.), поощряя промышленные выставки и т. п. мероприятия; второе пускается во всевозможные эксперименты, увлекаемое «скороспелой модой» применения машин в условиях крепостной системы, разоряясь на рискованных опытах и оживленно дебатируя в соответствующих обществах, совещаниях, журналах злободневные вопросы экономической жизни. Последние получают теперь тем большую сложность, чем теснее становятся взаимные связи между русским и иностранным капиталами и рынками и чем сильнее мировое хозяйство с его меняющимися конъюнктурами начинает оказывать свое влияние на экономику николаевской империи, втягивая последнюю в сложные международные отношения, чреватые опасными столкновениями.

Все эти факты, в их совокупности, являются ярким свидетельством огромного сдвига, совершавшегося в глубинах народного хозяйства России первой половины XIX века, переходившей на капиталистические рельсы. Но, как уже было указано, отмеченные процессы образования новой хозяйственной формации встречали на своем пути враждебные им силы еще не изжитых традиций крепостнического строя, тормозивших рост промышленности и сельского хозяйства и создававших непримиримые экономические противоречия. Прежде всего, приходится отметить недостаток свободных рабочих рук, на которые теперь с возрастающей силой предъявляла требования машинизированная индустрия, развертывавшая свое производство. Между тем резервная армия труда только еще зарождалась, а главная ее масса по-прежнему комплектовалась из крепостных элементов, хотя и брошенных на вольный рынок. Связанные со своими господами оброчными обязательствами, стесненные в своем передвижении, они связывали и фабриканта в свободном маневрировании на трудовом рынке. Естественно, что промышленная буржуазия особенно настойчиво должна была выдвигать вопрос об «освобождении» помещичьих рабов в качестве первоочередного вопроса, тем самым оправдывая боевой тезис, провозглашенный накануне реформы на страницах «Вестника промышленности»: «промышленное развитие есть первый враг крепостного труда». Не менее остро стоял при данных условиях для промышленников и вопрос о рынке сбыта. Отсутствие парового транспорта, который только начал зарождаться при Николае, объявившем себя продолжателем «дела Петра», по-прежнему содействовало распылению внутреннего рынка, поддерживая старую систему местных и районных ярмарок и торжков. Но главная беда заключалась в крайне ограниченной покупательной способности крепостного рынка, так что промышленное производство уже в 40-х годах начало заметно обгонять внутреннее потребление, затрудняя тем самым процесс накопления, что отражалось на общем положении русской промышленности, обнаруживавшей явную тенденцию расширять свой основной капитал (с 1841 по 1860 г. ввоз машин возрос более чем в 10 раз).

Указанными условиями объясняется и раннее зарождение русского империализма с его настойчивым стремлением пробиться на Ближний Восток и в Среднюю Азию для овладения турецким, персидским и прочими азиатскими рынками — обстоятельство, благодаря которому николаевской России пришлось вступить в активную дипломатическую и вооруженную борьбу с европейскими конкурентами и прежде всего с сильнейшими из них — Англией и Францией, встревоженными агрессивными выступлениями Николая. Названные державы, поэтому, спешили принять свои меры, в качестве представителей «общеевропейских» интересов на Ближнем Востоке с тем, чтобы диктовать свою волю великой, но бессильной империи, получившей от них жесточайший урок под Севастополем.

Продолжая упорствовать в проведении неуклонной охранительной внутренней политики, николаевское правительство предпочло вместо углубления базы народного хозяйства путем ликвидации крепостных отношений отыгрываться в сфере внешней политики, что привело лишь к окончательному падению международного престижа самодержавно-дворянской России, казалось, грозным фантомом нависшей над Европой, вступившей в период решительной ликвидации старого порядка и революционных потрясений 20-40-х годов. Император Николай не учел того факта, что состоянием тыла определяются в конечном счете и боеспособность армии и успехи ее на полях сражений, с которыми тесно связаны и дипломатические завоевания. Крепостной режим жестоко отомстил за себя, приведя российскую державу к небывалому военному позору.

Положение русской промышленности при таких обстоятельствах продолжало оставаться по-прежнему стесненным и незавидным. Но в еще большей степени оказалось потрясенным земледельческое хозяйство. Помещичья крепостная вотчина, напрягая — в погоне за рынком — подневольный труд до последней крайности, таким путем лишь усугубляла свое собственное разоренье. Начавшийся еще в XVIII столетии заметный рост задолженности дворянского землевладения достиг теперь огромных размеров, выражаясь колоссальной цифрой около полумиллиарда рублей. Усилившийся вместе с тем процесс земельной мобилизации приводил, с одной стороны — к возрастающему дроблению поместий, с другой — к переходу их из рук упорствующих в своем барстве крепостников в руки «чумазого», вызывая широкую спекуляцию землей. В свою очередь состояние транспорта и рынка вносило, подобно тому, как это имело место относительно промышленности, не меньшую дезорганизацию также и в земледельческое хозяйство, приводя и здесь к явлениям перепроизводства с тревожным вопросом: «куда сбывать» скоплявшиеся массы дарового продукта. В результате создавался непреодолимый тормоз для всякого технического сельскохозяйственного прогресса и агрономической мелиорации.

Наконец, нельзя не учесть также и того факта, что чем ближе дело приближалось к последней развязке, тем тяжелее и напряженнее становилось состояние крепостных масс. Процесс крестьянского обезземеления, особенно на черноземе, принимал к этому времени, можно сказать, угрожающие размеры. Армия дворовых, крепостных батраков возрастает усиленным темпом, а вместе с тем растут и крестьянские волнения, принимающие хронический и все усиливающийся массовый характер, так что правительству все чаще приходилось мобилизовать войска и даже артиллерию для водворения порядка и спокойствия в деревне. Крестьянское движение приобретало таким образом размеры партизанской войны. Известно, что под влиянием именно этого угрожающего движения помещичьей деревни нарастали те настроения в правительственных кругах, которые — в конце концов — и толкнули преемника Николая поспешить с реформой «сверху», пока она сама собой, согласно предупреждению Радищева, еще не началась «снизу». Становилось ясно, что крепостническая система доживает свои последние дни. Хозяйственный кризис назрел в достаточной степени, а вместе с тем и общество старого порядка оказалось также достаточно расшатанным в своей классовой цельности и — можно сказать — трещало по всем швам. Понятно, что попытки императора Николая и в данном направлении гальванизировать труп сословно-дворянского государства должны были оказаться столь же малодейственными, как и стремление «рассудку вопреки, наперекор стихиям» сохранить его основной устой — крепостное право и хозяйство. И действительно, результат и здесь и там был один и тот же — обострение социально-экономических противоречий и углубление общего кризиса, тяготеющего к окончательной катастрофе. Те же процессы приходится отметить и в жизни николаевского общества.

Сословный строй, как нам известно, находился уже в процессе своего разложения, когда новое усилие дворянской реакции, в лице Карамзина, вновь предъявило николаевскому правительству свое «требование» — «восстановить разрушенную систему Екатерины», систему, с воспоминаниями о которой дворянство связывало представление, как о времени «счастливейшем для граждан российских». Правда, это навязчиво повторяемое требование «немедленно обратиться к порядку вещей екатерининского царствования» отзывалось явной идеализацией крепостнической Аркадии, тем более, что процесс распада дворянства, по мере возрастания его оскудения, в достаточной мере подрывал его значение как первенствующего сословия, крепкого в своей сплоченности. Гибель цвета дворянской интеллигенции под ударами николаевской Немезиды не менее тяжело отозвалась на культурной его гегемонии, которая еще недавно безраздельно сосредоточивалась в руках «порядочного общества» екатерининских и александровских «салонов», властно задававшего тон и при дворе, и среди своего сословия, и в литературе. Отсюда мы наблюдаем все возрастающий разнобой настроений и движений в дворянской среде. Высшее сановное общество, которое более всего было угрожаемо в своем привилегированном положении, тянуло назад, увлекая за собой всю «черноземную» крепостную массу; мелкое полудеклассированное дворянство, напротив, тянуло в разночинную оппозицию и переквалифицировалось в трудовую интеллигенцию «мыслящего пролетариата»; дворянская буржуазия, со своей стороны, выступала в роли эмансипаторов или в рядах либеральной бюрократии. При таких условиях дворянская реакция николаевской эпохи приобретала особый характер попытки искусственного муссирования силы и престижа падающего сословия в целях реставрации его общегосударственного значения как «опоры престола», к которой, в свою очередь, торжественно апеллировало николаевское самодержавие, стремясь усилить «обоюдно необходимую связь его с престолом», «столь необходимую в составе монархического правления» (комитет 1826 г.). По существу это был запоздалый возврат к щербатовским заветам XVIII века, еще раз обстоятельно обоснованным, на этот раз уже без всяких аристократических реминисценций, в «Записке» Карамзина, которая и была принята императором Николаем как программа его правления и в которой, как известно, в качестве идеала выставлялась дворянская крепостная монархия «второй образовательницы новой России», мудрой Екатерины. Решительно отвергая всякие новшества, Карамзин в этой программе главным своим тезисом выдвигал положение, что не только «не должно ослаблять коренных прав» дворянства, но, напротив, следует «всячески возвышать сан» сего благородного сословия, затрудняя доступ в его ряды людей низкого звания, без наследственных традиций. Дворянство, согласно этой доктрине, должно было стать настоящим правительствующим сословием, вернув свои служилые полномочия. «Народ работает, купец торгует, дворяне служат, награждаемые отличиями и выгодами, уважением и достатком» — такова лапидарная формула Карамзина. Император Николай, можно сказать, послушно последовал данной ему директиве, исходившей от его придворного консультанта, сумевшего завоевать симпатии императора Александра I, а затем неотступно поучавшего нового молодого самодержца в первые месяцы его правления. И действительно, в дворянском вопросе царствованье Николая в значительной мере было как бы возвращением к екатерининским традициям и реализацией торжественного обещания, данного «ангелом» (как называл Николай своего покойного брата) в его знаменитом манифесте 1801 года — управлять Россией «по закону и по сердцу бабки своей», что, как известно, вместе с восстановлением тогда же силы Жалованной грамоты 1785 года, вызвало восторг (вскоре, впрочем, сменившийся разочарованием) дворянства державинско-карамзинского круга. Обещания эти фактически выполнил Николай. Вместе с рядом мер, в целях поднятия материального положения и удельного веса дворянства, николаевское социальное законодательство, прежде всего, старалось усилить служебное значение сословия (ср. XVIII, 9), которое — согласно указанию Карамзина — будучи «рассеяно по всему государству, содействует монарху в хранении тишины и благоустройства». Таков, именно, был смысл нового «положения о дворянских обществах» 1831 года, дополненного новеллами 1832 и 1836 годов. Повышением активного избирательного ценза (до 3 тысяч десятин) была произведена, с одной стороны, «чистка» дворянства, с другой — его консолидация, с явным расчетом выдвижения наиболее «благонамеренных» элементов, а также и ради того, «чтобы дворянство во всех губерниях не находилось во вредной праздности», как гласила инструкция губернаторам.

При этом право петиций дворянских обществ было расширено в смысле предоставления им права возбуждать перед верховной властью ходатайства не только о своих собственных нуждах, но, так сказать — и в общих интересах. Но особенно характерной чертой положения являлось: 1) проводимое в нем полное уравнение службы по дворянским выборам с общегосударственной службой (чины и награды), причем выборные должностные лица облекались в мундир министерства внутренних дел, и 2) расширение круга административных должностей, замещаемых дворянскими выборными. Дворянские уполномоченные, таким образом, становились официальными правительственными агентами. Означенное тесное сотрудничество выборных и коронных элементов в дальнейшем получило новое распространение путем привлечения представителей помещичьего класса в разного рода вновь образуемые местные комиссии, ведавшие так называемые «местные нужды и пользы» (дорожные, продовольственные, о земельных повинностях, строительные и т. п.), в которых нельзя не видеть зародыша будущего земства 60-х годов. Параллельно с этим процессом огосударствления дворянского сословия, в порядке сословного самоуправления, широко втянутого в общеимперскую бюрократическую систему управления, дворянству удается завершить и некоторые из своих пожеланий, выставленных им еще в «золотые» дни екатерининского правления. С обострением революционного движения на Западе, которое у нас всегда приводило к тесному сближению «престола» с его «опорой», николаевское правительство спешило с очередными подачками в пользу «без лести преданного» сословия. Так, в 1840 году последовало повышение чина «табели» для получения потомственного дворянства, в целях «ограждения дворянства от неприятного ему и вредного государству прилива разночинцев», сокращение срока производства в офицерские чины для дворян, введение института «заповедных имений» ради поддержки упадающих «фамилий», обособление дворянской школы от прочих сословий и т. д. Все эти меры проводились в расчете на то, что они будут «приняты коренным дворянством как благодеяние» и «утвердят обоюдно необходимую связь его с престолом». Лучшим же средством в данном случае почитались меры, направленные к тому, «чтобы подкрепить дворянство, упавшее и совсем разоренное займами», как землевладельческий класс, тем более, что оно было встревожено опасениями за свои владельческие права в связи с попытками правительства «урегулировать» крепостные отношения. В данном вопросе дворянство, прежде всего, требовало безоговорочного признания неприкосновенности своих поземельных прав. Император Николай в своих обращениях к дворянству не раз торжественно объявлял, что помещичьи земли «навсегда неприкосновенны в руках дворянства», повторяя один из основных карамзинских тезисов, что «не может быть и спора» о том, что земля есть «неотъемлемая собственность дворян», на которую крестьяне не имеют никаких прав. По тем же соображениям Николай объявил себя на стороне сохранения крепостного права, следуя и здесь «мудрому» совету историографа, что «безопаснее поработить людей, нежели дать им не во время свободу». Поэтому-то все многочисленные попытки десяти «безгласных комитетов» николаевского правительства хотя частично ограничить «ощутительное для всех зло» крепостного права сводились неизменно на «нет» классической оговоркой о «согласии» или доброй воле помещика, как непременном условии реализации любой меры по крестьянскому вопросу. Опасаясь, чтобы «помещики не огорчились стеснением своих прав», император спешил успокоить своих союзников, что хотя он и «самодержавный и самовластный монарх», но никогда «не решится» что-либо «приказать помещикам» в деле определения их отношений к крепостным. В заседании Государственного совета 30 марта 1842 года Николай прямо заявил, что «в настоящую эпоху всякий помысел» о ликвидации крепостного права был бы «преступным посягательством на общественное спокойствие и на благо государства. Пугачевский бунт доказал, — добавил он, — до чего может доходить буйство черни». Таким образом грозный урок пугачевщины, по странной логике «охранителей», превращался в аргумент в пользу укрепления крепостного права и дворянских привилегий. Таковы были новые завоевания николаевского дворянства. Что касается некоторых ограничений его прав (стеснение выезда за границу, обязательная служба на местах, 1837-1840), то они, как и указы по крестьянскому вопросу, носили характер булавочных уколов, ничего — по существу — не менявших в его реальном положении. Но надежды правительства оживить разлагавшееся сословие путем прививки к его органам самоуправления начал государственной службы также не внесли заметных изменений в его жизнь и не сообщили ни творческой способности, ни энергии представителям дворянства. Напротив, все их помыслы были направлены к пассивному «утверждению существующего», поскольку и от правительства, говоря колоритным языком Карамзина, они требовали «более мудрости хранительной, нежели творческой». Поэтому они всячески старались запугать Николая катастрофой неизбежного падения государства и торжества анархии при малейшей с его стороны попытке хотя бы самых невинных «исправлений» в историческом укладе империи, зловеще предупреждая, что «к древним государственным зданиям прикасаться опасно». Таким образом николаевское дворянство со слепым упорством уперлось в стену крепостничества, откровенно заявляя, что предпочитает старое «зло» неизвестному «новому добру», заставив и императора Николая стать на страже этого «очевидного для всех зла». В этом смысле в судьбах дворянства первой половины XIX века весьма показательно запечатлелась эволюция отмирающего класса, беспомощно цепляющегося за свою сословную прерогативу и ищущего своего последнего прибежища в своей полной изоляции от окружающей жизни. Этот тупой консерватизм с конца 1840-х годов превращался уже в чисто реакционный натиск заядлых крепостников, становившийся все злее по мере приближения к неотвратимой развязке.

Столь же характерными оказываются в это время и новые мероприятия правительства еще раз выдвинуть дворянские кадры на руководящие позиции в сфере «общественного» управления. Мы разумеем реформу городского самоуправления 1846 года, реализовавшуюся в виде нового «Положения для Санкт-Петербурга», позднее распространенного на Москву и Одессу. Мы знаем, что «Городовое положение» Екатерины II (см. XV, 649/54) явило собой первую попытку вовлечь в «городское общество» все сословия, в том числе дворянство. Однако, попытка эта не могла иметь успеха благодаря как раз усиленному обострению сословной розни в конце XVIII века, которая привела к тому, что дворянство решительно уклонилось от всякого сотрудничества с людьми «среднего рода». Не следует также забывать, что в основах своих градские учреждения Екатерины были построены на сословном принципе, хотя и не выдержанном в «Положении», но восторжествовавшем на практике. Николаевское правительство, однако, не сумело учесть данного опыта и, стремясь всюду выдвигать дворянство, задалось, в тех же видах, привлечь его и к управлению городом. Таким образом, реформа городского самоуправления была предпринята отнюдь не в интересах городского класса, который именно в данном периоде обнаружил весьма интенсивный рост, вполне отвечавший успехам торговли и промышленности и городского хозяйства. Еще менее она представляла попытку создать городское управление на началах всесословных. Ее целью было все то же стремление сделать последышей крепостничества хозяевами города, подобно тому, как они были хозяевами губернии и уезда. Несмотря на явно отрицательное отношение купечества, и городской буржуазии к означенным тенденциям правительства, новое городовое положение было облечено в исключительно нелепые формы, представлявшие сравнительно с екатерининскими учреждениями явный шаг назад (ср. ХVІ, 31). Во-первых, «Положение» значительно сократило число городских избирателей, путем повышения для них имущественного ценза, во-вторых, самые выборы в общую думу производились по сословным куриям и притом в равном числе гласных от каждой из 5 групп избирателей (потомственные, личные дворяне, почетные граждане, купцы, мещане и ремесленники). Но что особенно характерно, и внутри думы гласные не сливались в единое собрание, а продолжали вершить дела и собираться по сословиям (отделениям), подавая «голоса» также врозь, даже по общегородским вопросам, с предпочтением при этом двух «старших» сословий. На тех же основаниях составлялась и «распорядительная дума», где также преимущество обеспечивалось за представителями «старших» сословий и куда включался еще один член от короны. Что касается городского головы, то думе предоставлялось лишь право избрания 2 кандидатов, из коих один и утверждался по выбору самого императора. Само собой разумеется, что весь этот лабиринт из сословных перегородок отдавался под бдительный и мелочный контроль и руководство правительства в лице местного начальства. Таким образом сословное начало по «Положению» 1846 года окончательно убивало всякое понятие о «городском обществе», а вместе с тем и первые начатки самоуправления, совершенно искусственно навязывая городской буржуазии дворянскую опеку. Трудно было придумать что-нибудь более противное требованиям новой социально-экономической обстановки. Тщательная изоляция сословных групп внутри городских учреждений, проводимая с явной целью гарантировать г. г. дворянам руководящее участие в делах управления городом без «унижающего» их достоинство смешения с недворянскими элементами, являлась лучшей демонстрацией совершенного убожества николаевского псевдо-реформаторства. Вместо развития начала всесословности, заложенного в учреждении 1785 года, получилось новое обострение сословных принципов.

Тем же убожеством веет и от другой реформы, касающейся непосредственно положения «среднего состояния», — закона 1832 года, в силу которого была выделена из состава «третьего чина» группа так называемых «почетных граждан», куда, не без остроумия, зачислялись представители разорившегося купечества, лишенные возможности объявить гильдейский капитал и потому обреченные опуститься до мещанства. Любопытно, что и это крупнейшее мероприятие «закона о состояниях», проведенное в интересах среднего сословия, связывалось первоначально комитетом 1826 года с новой льготой для дворянства, согласно домогательствам которого предполагалось отменить получение дворянского достоинства выслугой и компенсировать введением состояния «именитых граждан» всех, кому пришлось бы при этом утратить свое привилегированное положение. Таким путем, если не считать учреждения мануфактурного совета при министерстве финансов в 1828 году и забот правительства о распространении технического образования и некоторого заигрывания Николая с купечеством, в положении городского класса, сохранявшего по-прежнему свою сословную обособленность, если и произошли перемены, то скорее в сторону умаления его прав и усиления его зависимого положения. Интересы крупной и средней буржуазии, задыхавшейся в сословных тисках, таким образом вновь были принесены в жертву интересам крепостников, которым, однако, уже ничто не могло помочь. Среднему сословию так и не удалось разорвать тех сословных пут, которые продолжали и далее связывать его и напоминали ему о его приниженном положении. Конечно, обстоятельство это объяснялось сравнительно малым удельным весом и низким культурным уровнем российской буржуазии, несмотря на бурный рост промышленности 40-50-х годов не успевшей еще эмансипироваться от своей старой зависимости от «казны», как крупного и влиятельного заказчика. Накопление капитала все еще шло замедленным темпом, а скопление в городах мелкой буржуазии способствовало пока лишь утопическим мечтаниям разночинной интеллигенции, не ощущавшей и не имевшей живых связей с тем самым «народом», о котором она так много думала и дискутировала, но который оставался ей почти так же далек и чужд, как и декабристам. Впрочем, торгово-промышленная буржуазия, как класс, перед которым открывалось будущее, не оставалась вполне пассивной в своем стесненном положении. Здесь нельзя не упомянуть о тех своеобразных формах внутренней организации, которые были созданы полулегальным способом русской буржуазией под архаическим покровом раскола — старообрядчества. По существу, под этой консервативной идеологической оболочкой «старой веры» (поповщины и беспоповщины, см.) торгово-промышленными людьми была создана широкая и мощная «вольная» организация чисто классового характера. Освободившись от своих старинных крайних, непримиримых в отношении «антихристова» государства, воззрений и мрачной эсхатологической идеологии, связанной с бегством из мира до самосожжения включительно, окрепшая буржуазия постепенно вступила в компромисс с дворянским государством царского самодержавия, расписавшись перед ним в своих верноподданнических чувствах. В конце концов, приспособив свою отщепенскую «протестантскую» церковную организацию к своим промышленно-экономическим интересам, она создала свои «кладбищенские» (Рогожское, Преображенское, см. Рогожское кладбище) самоуправляющиеся корпорации с огромными капиталами, строгой дисциплиной, пуританскими скопидомными традициями, как нельзя лучше отвечавшими ее стремлениям к накоплению. Из недр этой организации вышли первостатейные «династии» русских промышленников, крупнейших капиталистов, принадлежавших к различным «толкам» старообрядчества и скопчества, первоначально сильно расходившихся в своих догматах и во внутреннем устройстве, а затем сблизившихся и сумевших отвоевать себе легальное положение даже у николаевского правительства. Можно было бы сказать, что русский торгово-промышленный капитал именно черев старообрядчество (см.) сумел пробить первую брешь в глухой стене сословно-крепостнического государства, тем самым демонстрируя в одно и то же время и свою культурную и политическую отсталость, и свою материальную силу. Во всяком случае, он создал в пределах официальных кадров николаевской империи свою собственную мощную организацию, облекавшую в своеобразные одежды «московского» благочестия чисто капиталистические интересы и операции отцов русской промышленности. Если, так образом, официально «третьему сословию» и не удалось ликвидировать тяжелой для него правовой связанности, на которую обрекала его сословная политика николаевского правительства, то далеко нельзя этого сказать относительно экономической политики последнего. Сила давления организованного, хотя и «под спудом», российского капитала давала себя знать на хозяйственном фронте, несомненно, с большим успехом, чем в борьбе его за свои «права», тем самым яснее раскрывая внутреннее противоречие, заложенное в недрах дворянско-буржуазной империи. Говоря так, мы разумеем тот факт, что русской буржуазии в настоящем периоде явно удалось повернуть николаевское правительство на путь более или менее устойчивого канкринского (в направлении тарифа 1822 г.) протекционизма и создать благоприятную для себя «рабочую» политику. Что касается таможенно-тарифных изменений 1825-1841 годов, то они все время, при смягчении некоторых запретительных статей, продолжали двигаться, маневрируя по обстоятельствам, в русле покровительственной системы, прочно установленной в министерство Канкрина (см.). Лишь при преемниках последнего, Вронченке (см.) и Броке (см. VI, 585), последовали некоторые смягчения начал строгого протекционизма, хотя они и не внесли существенных изменений в основной тон господствовавшей таможенной политики.

Те же тенденции были прочно установлены и в рабочем вопросе, где николаевское правительство решительно стало на сторону охраны интересов фабрикантов, признав эту охрану делом государственной важности. Уже в первом «Положении об отношениях между хозяевами фабричных заведений и рабочими людьми, поступающими на оные по найму» (24 мая 1835 г.), все преимущества, в смысле условий договора о досрочном его прекращении, оказались на стороне хозяев. Но особенно показательным в данном случае, несомненно, являются те статьи «Уложения о наказаниях» 1845 года, которые трактуют о рабочих волнениях и впервые вводят уголовную санкцию за стачки рабочих. Историческая статья 1792 этого Уложения объявляла, что «в случае явного неповиновения фабричных и заводских людей владельцу или управляющему завода, оказанного целой артелью или толпой, виновные подвергаются наказаниям, определенным за восстание против властей, правительством установленных» (до каторжных работ включительно). Таким образом правительство Николая открыто солидаризировалось с промышленной буржуазией в его столкновениях с «язвой пролетариата», угадывая грозный смысл рабочего движения и как бы провозглашая, что — в конце концов — «всякая классовая борьба есть борьба политическая». А по линии политической борьбы николаевское правительство было особенно непримиримо, будучи терроризировано событиями европейского революционного движения, в котором все более и более заметную роль начали играть «работные люди», беспокойная фабричная «чернь». В связи с появлением этой первой ласточки фабричного законодательства, ближайшим образом вызванного крупными волнениями 1844 года на огромной Вознесенской бумажно-прядильной фабрике близ Москвы, можно положить и начало у нас рабочему пролетарскому движению, которого так боялись николаевские охранители, опасливо озиравшиеся на лионских ткачей и бирмингамских забастовщиков и даже одно время помышлявшие о сокращении крупных фабрик и запрещении сосредоточения их в городских центрах во избежание «скопления бездомных и безнравственных людей» (проект Закревского 1841 г.). Впрочем, дружная оппозиция промышленников сумела отклонить слишком энергичное вмешательство властей с их опекунскими замашками во внутреннюю жизнь фабрики, отстояв принцип невмешательства правительства во взаимные отношения хозяев и рабочих на началах «свободного договора». Правда, им все же не удалось вполне победить предубеждение дворянского правительства против капиталистической фабрики. Правительство положительно предпочитало капиталистической так называемую «народную промышленность» в образе кустаря, сохранявшего свои связи с деревней и помещичьим хозяйством и не «развращенного» еще городской культурой. Впрочем, эти старорежимные симпатии не мешали тому же правительству фактически тянуть руку фабрикантов и держать протекционистский курс.

Столь же мало эти идеологические мотивы препятствовали дальнейшему процессу пролетаризации трудового населения, с одной стороны, и выделению из его среды «крепких» хозяйственных элементов, с успехом выкупавшихся на волю, не дожидаясь официального освобождения. В этом смысле достаточно назвать таких основоположников русской промышленности, как Морозовы, Гарелины, Ямановские, Грачевы, Жуковы, Шиповы и другие представители «мужицкого» капитализма, деятельность которых связана с развитием таких промышленных районов, как, например, Иваново-Вознесенск, Павлово, Богородск, костромской район и др. Оба эти явления были естественным результатом все возраставшей дифференциации деревни и поместья. Правда, рост крестьянской буржуазии и формирование рабочего класса в условиях крепостного хозяйства встречали на своем пути серьезные препятствия, и поэтому мы наблюдаем в данной сфере великое разнообразие скрытых и переходных форм. Рабочий действительно в этом периоде далеко еще не утратил своих связей с землей и барской экономией, на что с особенным удовлетворением и указывали консерваторы и оппортунисты, стремившиеся согласовать интересы промышленности и крепостного хозяйства. Они готовы были принять и самый капитализм, но без пролетариата (Киселев, Канкрин, Тенгоборский, Гакстгаузен, славянофилы), характерно противопоставляя не «раскрестьянившегося» еще русского рабочего и «патриархальный» фабричный быт западному «нищему» пролетарию-бунтарю и хищному буржуа-промышленнику, стараясь таким путем затушевать тот факт, что среди массы мелких мастерков происходил процесс внутреннего расслоения, в результате которого одни постепенно скатывались на дно нищеты, а другие делали карьеру от светелки до фабрики.

Отмеченные выше процессы ближайшим образом должны были особенно тяжело отражаться на судьбах крестьянской массы, развиваясь, так сказать, за ее счет. Между тем в отношении к этой последней, в особенности в части крепостного населения, в означенном периоде не было сделано ничего существенного, что подвигало бы к разрешению главной проблемы о крестьянской воле. Напротив, как уже было отмечено выше, положение помещичьих крестьян значительно должно было ухудшиться с обострением крепостнической реакции, приведшей к усилению хищнической эксплуатации несвободного труда и обезземелению значительной массы крепостных. Лучшим показателем действительного ухудшения положения крепостных могут служить крестьянские волнения, возрастающие по десятилетиям вместе с ростом помещичьей эксплуатации: с 1826 по 1884 годы — 148 волнений, с 1835 по 1844 годы  — 216 и с 1845 по 1854 годы — 348. При этом крестьянское движение продолжало по-прежнему носить свои обычные черты, как и в эпоху пугачевщины отличаясь политическим консерватизмом (вера в царя) и социальным радикализмом, резко выраженным протестом против помещичьих прав на землю, труд и личность крестьянина, отличаясь в этом отношении от дворянской оппозиции, весьма радикальной в ее политических требованиях (республиканизм, цареубийство) и весьма умеренной в своих проектах социального преобразования, особенно в крестьянском вопросе (декабристы). Достойно внимания, что крестьянские волнения получили наиболее широкие размеры в 50-х годах, сопровождаясь упорным требованием воли и отказом от повиновения власти помещиков (движение в связи с морским и государственным ополчением в 1854-1855 г.; см. XXV, 511/12). Для борьбы с этим массовым стихийным движением, охватившим 43 губернии европейской России, николаевское правительство уже в 1826 году вводит по делам крестьянских бунтов военные суды, а для их усмирения прибегает к военной силе. «Дух неповиновения» крепостных «душ» с этого момента становится бытовым явлением, проникающим весь дворянский усадебный строй в такой мере, что делает жизнь помещика все более беспокойной и опасной даже при отсутствии открытых выступлений крепостной деревни. Подобный порядок вещей заставил и правительство метаться в поисках средств как-нибудь разрядить сгущающуюся атмосферу. Однако, все его робкие попытки прикоснуться к обветшалому зданию дворянской империи не дали никаких положительных результатов (см. XXV, 503/10).

Это топтание правительства на одном месте, порождая всякого рода ложные слухи, нервировало также и деревню, вызывая ее на те или иные действия. Здесь, кстати, нельзя не отметить, что подобно старообрядческой буржуазии, с которой у крестьянства были кровные связи, это последнее, в свою очередь, также пыталось создать аналогичные союзы самопомощи или, лучше сказать защиты от столь ненавистного ему крепостнического «мира». На этой почве издавна в крестьянской среде слагались типичные по своей идеологической форме религиозно-протестантские движения раскола (см.) и сектантства (см.). Но среди этой еще более темной, абсолютно бесправной и экономически обездоленной среды движения эти обычно отличались сугубо мрачным и безнадежным характером (бегуны, нетовщина). Это был пассивный протест, без надежды на земное благополучие. Однако, и среди сектантского движения в николаевскую эпоху мы замечаем эволюцию, напоминающую историю старообрядческой церкви. В этом отношении весьма характерна судьба двух ответвлений хлыстовщины (см. хлысты) в конце XVIII столетия, вылившихся в так называемое «духовное христианство» — духоборство (см.) и молоканство (см.). Постепенно освобождаясь от эсхатологических настроений, движение это, выработавшее под влиянием правительственных гонений формы тесного коммунистического общения, в светлый промежуток александровской «веротерпимости» ступило на путь примиренчества с «антихристовой» церковью и государственностью. Общины духовных братьев вместо «бегства» из мира приступили к реализации «божьей правды» на земле, кончив в итоге полным приятием этого мира с его «утехами и удовольствиями». «Разумный дух», воцарившийся в этих сектантских общинах, развил в них хозяйственную энергию, все более втягивая братию в деловые отношения с официальными сферами государства и церкви. Результат получился вполне определенный: духоборческая община обуржуазилась, расслоилась на сильных и слабых и распалась изнутри, будучи втянута в общий хозяйственный процесс. «Духовное» христианство, как и старообрядчество, послужило лишь к оформлению буржуазных элементов города и деревни, не принеся ничего существенного для коренной массы населения, отметив лишь ее стремление собственными силами устроиться в крепостнической империи. Основного же вопроса о судьбах этой последней означенное движение не подвигало ни на шаг, как и политика Николая по крестьянскому делу.

Как известно, вопрос о ликвидации крепостного права при Николае был, в конце концов, подменен опытом нового устройства крестьян государственных. Опыт этот должен был в глазах правительства послужить примером рациональной организации крепостного хозяйства, не затрагивая самых основ его (см. XXV, 511/12, приложение 41/46). По существу таков был смысл известной реформы графа Киселева (см.) 1837-1838 годов, когда с образованием министерства государственных имуществ быт государственных крестьян подвергся целому ряду преобразований, имевших своей целью поднять доходность казенных земель путем упорядочения хозяйственного и общественного управления населения, прикрепленного к «государственным имуществам» и устроенного согласно положению императора Павла 1797 года (ср. XVI, 273 сл., и XXXVI, ч. 3, 209/11). Реформа Киселева и явилась таким образом дальнейшим усовершенствованием павловских установлений, смягчая их узкий фискализм мерами, направленными к действительному поднятию хозяйства казенных крестьян. Благодаря энергии графа Киселева (см.), особенно пока он сам стоял во главе нового министерства, ему удалось достигнуть в известной мере положительного разрешения поставленной ему задачи. Земельные наделы казенных крестьян были значительно увеличены, налоговая система упорядочена, был создан мелкий кредит («вспомогательные ссуды»), расширена сеть народных училищ и учреждений «полиции благосостояния», организованы запасные продовольственные магазины, наконец, реформировано самоуправление волостного и сельского мира, до мельчайших подробностей регламентированное в особых уставах, формально трактовавших государственных крестьян как «свободных» обывателей. Перечисленные выше учреждения возглавлялись окружным начальством, личному составу которого Киселевым было уделено особое внимание. Всеми этими мерами Киселеву удалось поднять, в известной степени, как благосостояние казенных крестьян, так и поступающие от них доходы, значительно снизив недоимку. Понятно, что помещичья клика, особенно в виду начавшегося среди крепостных крестьян движения в связи с новым устройством населения государственных имуществ, поспешила ославить Киселева «республиканцем» и «якобинцем», подобно Сперанскому, и добилась удаления верноподданного реформатора за границу. «Нам не страшен коммунизм, — заявил от лица крепостников князь Меншиков — а киселизм!». С падением Киселева заведенные им порядки в значительной мере пришли в упадок, открыв с новой сменой лиц прежние широкие возможности для традиционного произвола и хищений чиновников-управителей, действия которых не раз возбуждали новые волнения государственных крестьян (см. XXV, 563/64, приложение 46/49). Чтобы закончить характеристику николаевской политики в крестьянском вопросе, остается отметить тот единственный случай, когда николаевское правительство осмелилось как бы посягнуть на помещичьи права, случай, имевший место при введении так называемых «инвентарей» в Западном крае и Польше (1846-1847) с их весьма стеснительными для душевладельцев «правилами» в смысле обязательного обеспечения крепостных людей землей и установления размеров их повинностей. Это явное отступление императора Николая от твердо высказанного им принципа не вмешиваться со своей самодержавной прерогативой во взаимные отношения помещиков и их крепостных сделано было на сей раз исключительно по политическим видам в связи с реакционной обрусительной политикой на окраинах, где николаевскому правительству приходилось опираться на русское (крестьянское) население края в борьбе с «крамолой» (восстание 1831 г.), в чем оно находило достаточную поддержку как со стороны истиннорусского дворянства, так и русской буржуазии, видевшей в польской промышленности опасного для себя соперника.

Подводя итоги николаевскому социальному законодательству приходится, таким образом, констатировать его исключительную бедность и бесплодность. Судить на основании его о глубочайших внутренних переменах, совершавшихся в это знаменательное 30-летие в составе населения и экономике страны, не представляется никакой возможности, так как законодательство это даже в малой мере не отразило в себе означенных классовых перегруппировок. Печать полного оскудения какого-либо творчества лежит на всей бюрократической прожектерской работе непрерывно сменявших друг друга николаевских «секретных комитетов», порождавшей лишь одни мертворожденные «указы» или неоконченные проекты, к тому же обычно не получавшие верховной санкции.

Эта роковая законодательная немощь николаевского режима особенно ярко заявляла себя в тех случаях, когда правительство ставило перед собой наиболее острые для него проблемы органических преобразований, настойчиво стучавшиеся в его наглухо закрытые двери, за которыми оно, в конце концов, и отсиживалось, «не трогая ни части, ни целого» — по мудрому совету барона М. Корфа, в надежде, что «так мы, может быть, дольше проживем». По существу, весь смысл внутренней политики Николая и сводился к этой характерной формуле, поскольку вся энергия государственной власти была направлена к охране во что бы то ни стало основ существующего порядка. «Ни взад, ни вперед» — таков был лозунг нового правительства 1825 года. По существу, внутренняя политика Николая продолжала традиции «полицейского государства», с той лишь существенной разницей что в XVIII веке государственная власть была проникнута принципами «просвещенного деспотизма» и, так или иначе, являлась силой движущей, прогрессивной, иногда даже опережавшей общественную инерцию; теперь же она, выполнив свою историческую миссию, обратилась уже в свою противоположность, выродившись в систему голого насилия и произвола и в грубый обскурантизм. Отказавшись от каких-либо серьезных преобразований и отбросив всякую либеральную фразеологию, николаевское правительство всем своим полицейско-казарменным и бюрократическим аппаратом стало поперек дороги развития новых социально-экономических сил страны, пытаясь, остановить всякое движение вперед, убить всякую живую мысль. Всемерно охраняя исконную прерогативу деспотизма, оно тщательно вытравляло его просвещенные традиции. Инстинкт самосохранения, обостренный событиями 14 декабря, заставлял верховную власть особенно крепко ухватиться за прерогативу самодержавия и искать вместе с тем поддержки в тех слоях общества, которые столь же крепко держались за прерогативу крепостного права, не скрывая перед этой властью, что «вопрос о крепостном праве тесно связан с вопросом о самодержавии» (граф С. Уваров). Но, стремясь заключить теснейший оборонительный союз с реакционным крепостническим дворянством, правительство Николая I тем самым суживало свою социальную базу, в значительной мере изолировало себя от новых общественных классов и в силу этого становилось в оппозицию движущим силам истории, а, следовательно, и теряло под собой реальную почву. Недаром — по словам де-Кюстина — оно вынуждено было поставить всю страну на позиции «осадного положения», ставшего нормальным состоянием общества. Характерно, что Николай, чувствуя себя как бы в завоеванной стране, никому не доверяя, старался окружить себя выходцами немецкого остзейского дворянства (Ливены, Адлерберги, Ламздорф, Бенкендорф и т. д.), открыто заявляя при этом: «русские дворяне служат государству, немецкие — нам».

Связав, таким образом, судьбы своей династии с отжившим строем, Николай должен был, прежде всего, приняться за ликвидацию тяжелого наследства, доставшегося ему от коронованного брата и декабристов (см.). Выступление и процесс декабристов не прошли для него даром. Расправившись со своими «друзьями», он, однако, не мог остаться глух к той критике существующего строя, которую дали в своих показаниях декабристы и которая, по приказу императора, была резюмирована в особом своде делопроизводителем «Следственной комиссии» Боровковым. Правда, в этом официальном тенденциозном резюме были опущены главные требования декабристов (конституция и отмена крепостного права), и все свелось лишь к перечню целого ряда злоупотреблений и недостатков управления и суда, к указаниям на необходимость кодификации, улучшения положения сословий (духовенства, дворянства, земледельцев), поднятия просвещения, торговли, мореплавания и т. д., но так или иначе, даже в урезанном своем виде, свод развертывал в своих итогах своего рода целую программу. Вместе с соответствующими материалами из кабинета Александра I (проектами незаконченных реформ) и полным расстройством всей системы государственных учреждений, явившимся в результате преобразовательных опытов последнего, «завещание» декабристов послужило одним из стимулов образования первого николаевского «негласного» комитета 6 декабря 1826 года, получившего высочайшее поручение «обозреть настоящее положение всех частей управления, дабы из сих соображений вывести правила к лучшему их устройству и исправлению». При этом Николай заявил, что его цель «положить в основание государственного строя и управления всю силу и строгость законов», дабы «видеть отечество наше на самой высокой степени счастья и славы» (манифест 13/VІІ 1826 г.). Эта типическая декларация в стиле просвещенного деспотизма вместе с учреждением Комитета 1826 года как бы напоминала начало александровского царствования. Однако, в преобразовательных планах Николая было одно существенное отличие от его предшественника. Всякая мысль о коренной государственной реформе решительно на этот раз отсекалась. Принцип самодержавия должен быть сохранен во всей цельности и даже очищен от всех «конституционных» примесей, прикровенно проведенных Сперанским в «положении» министерств, Сената и Государственного совета. В тех же ограниченных пределах в руководство Комитету 1826 года был предложен и «Свод показаний членов злоумышленного общества о внутреннем состоянии государства» с тем, чтобы комитет мог «извлечь из сих сведений возможную пользу при будущих трудах своих». Так, по странной иронии судьбы, декабристам суждено было превратиться в секретных консультантов николаевского правительства вместе с заживо погребенным в комитете Сперанским, на долю которого выпала неблагодарная роль могильщика александровского наследства и бесплодный труд — согласовать абсолютизм с «законностью» без каких-либо конституционных перспектив и надежд об «увенчании здания». Известно, что Николай органически ненавидел представительную монархию, откровенно заявив в разговоре с де-Кюстином, что готов лучше «отступить до Китая, нежели когда-либо принять эту форму правления». Естественно, что при таких предпосылках вся «преобразовательная» работа комитета вместо полного изменения существующего порядка свелась к весьма узкой задаче некоторых частных перемен и изменений. «Облечь управление самодержавное всеми, так сказать, внешними формами закона» и на этот раз взялся Сперанский (см.), вновь предпринявший попытку провести принцип «разделения властей» через всю систему государственных учреждений, по примеру 1803 года, путем соответствующего разделения функций государственной власти между Государственным советом, Сенатом и министерствами. В конце концов, дело завершилось пересмотром положения Государственного совета 1810 года и изданием его нового «учреждения» 1842 года (см. XVI, 266 сл.). Из текста закона теперь тщательно было вытравлено все, что намекало на «идеальный образец» государства «истинно-монархического». Так была исключена «якобинская» формула: «вняв мнению Государственного совета», обязательная при утверждении всякого нового закона; исключен отдел «коренных законов»; термин «державная власть» (конституционного монарха) заменен словами «власть самодержавная»; вместо представления на утверждение государя только постановлений Государственного совета, получивших санкцию его большинства, введен новый порядок, согласно которому на апробацию верховной власти теперь представлялись два «мнения» (большинства и меньшинства), на выбор государя; урезана самая компетенция Государственного совета (военное законодательство) и т. д., вплоть до прямого обхода Государственного совета как законодательного установления (высочайшее повеление 1851 г.) в порядке совокупного доклада министров «за общим их подписом». Само собой разумеется, что практика царизма шла еще дальше, и Николай нередко посылал прямые предписания Государственному совету, указывая через его председателя наперед, какое должно быть вынесено постановление. В целом ряде случаев Николай грубо и демонстративно игнорировал Государственный совет, решительно заявляя: «Неужели, когда сам я признаю какую-нибудь вещь полезною и благодетельною, мне непременно надо спрашивать на нее сперва согласие Совета?» (1827). И Николай чем далее, тем все более входил во вкус личного произвола, предпочитая и законодательствовать и управлять не через «коренные установления», а через свою высочайшую канцелярию и всякого рода особые «комитеты», большей частью «секретные», длинной вереницей проследовавшие через все его 30-летнее правление. В этом смысле особенно характерен рост «Собственной Его Величества канцелярии», при коей уже в 1826 году появляется «второе» отделение — кодификационное, а затем и знаменитое «третье», ведавшее политической полицией с корпусом жандармов во главе (см. Третье отделение), в 1828 году — четвертое (ведомство императрицы Марии), в 1836 году — пятое (государственных крестьян) и, наконец, в 1843 году — шестое (по закавказским делам). Назовем еще известный Бутурлинский комитет 1848 года (цензурный; см. VII, 250/51), девять «секретных» комитетов по крестьянскому вопросу, по учебным заведениям и т. д. Итак, еще раз сбылось предсказание Сперанского 1809 года, и старые и новые «скрижали» закона были вдребезги разбиты о «камень самовластия», не признающего над собой никакой иной власти, кроме своего «произвола». Страх поколебать обветшавшую храмину крепостной империи хотя бы «частными» исправлениями сделал и в данном случае мертворожденной всю работу преобразовательных потуг николаевского правительства, несмотря на то, что оно не закрывало глаз на полное расстройство государственной машины. Быть может, лучшей характеристикой внутренней политики Николая может послужить классический силлогизм императора, высказанный им в 1842 году в Государственном совете по поводу крепостного права: «Нет сомнения, что крепостное право есть зло для всех ощутительное и очевидное, но прикасаться к нему теперь было бы злом еще более гибельным», равным «опаснейшему и преступному посягательству на общественное спокойствие».. Не решаясь, таким образом, тронуть «ни части, ни целого», после ряда реформаторских попыток, которые, однако, отнюдь не должны были «иметь вида каких-либо перемен» (комитет 1826 г.), Николай кончил тем, что решил законсервировать свое государство в мертвой букве старого закона. Колоссальный труд Сперанского — «Полное собрание законов» (см.) и «Свод законов Российской империи» (см.) — является в этом смысле поистине монументальным памятником николаевской эпохи. Отвергнув всякую мысль о реформе в праве (составление «нового» уложения по проекту Сперанского), Николай предписал знаменитому кодификатору «не создавать новых законов, но привести в порядок старые», не меняя в них «ни единой литеры». Во избежание каких-либо новых «проказ» со стороны Сперанского, «смотреть» за ним специально был к нему приставлен Балугьянский (см.) в качестве начальника 2-го отделения Его императорского Величества канцелярии. Та же судьба постигла и крестьянский вопрос при Николае I. При полном сознании «очевидного зла» крепостного права, с явным намерением начать «процесс против рабства», после целого ряда попыток «частных» его исправлений и «облегчения его состояния» путем «нечувствительных» и «невидимых мер», Николай, в конце концов, решительно отказался от всякого действительного посягательства на «священный» институт «крещеной собственности». С 1826 по 1848 годы непрерывной вереницей следовали один за другим секретные комитеты по крестьянскому вопросу, ряд законов был выработан и даже в той или иной форме опубликован (закон 15 февраля 1827 г. — о минимальном наделе крестьян; 1829 и 1837 годы — об опеке над злостными помещиками; 2 мая 1833 года — о продаже крепостных; закон и высочайшее повеление 2 апреля 1842 года — об обязанных крестьянах; закон 8 ноября 1847 года и высочайшее повеление 1849 года — о продаже имений с аукциона; 3 марта 1848 года — о крестьянской недвижимости), но все они были или официально лишены всякой силы, или сведены на «нет» классической оговоркой, что законы эти могут возыметь силу лишь при условии, если «владельцы» (помещики) «сами сего пожелают». Полная мертворожденность всех означенных мероприятий объяснялась, во-первых, тем, что, ставя крестьянский вопрос, правительство считало недопустимым причинение какого-либо «вреда» или «чувствительного ущерба в имуществе и доходах» и «вотчинных правах» рабовладельцев; во-вторых, потому что оно ясно видело теснейшую связь судьбы самодержавия, своей собственной прерогативы, с крепостническим строем в его целом; и, наконец, в-третьих, потому, что больше всего боялось крестьянского бунта, полагая, что при первом же приступе к «постепенной» реформе крепостные возгорятся «ложными надеждами и дерзкими желаниями». Страх «поколебать права собственности» и привести в движение миллионы рабов, нетерпеливо ожидающих «земли и воли», и побудил, в конце концов, николаевское правительство вместо каких-либо положительных мер пойти на самую характерную для него «реформу» — пересмотр ненавистного дворянству александровского указа 1803 года «о вольных хлебопашцах», в котором крепостники видели отголосок «возмутительных» принципов французской революции. Таковы были подлинные мотивы, вызвавшие самое появление знаменитого закона об «обязанных крестьянах» 1842 года (см. XXV, 505/06). Последним термином на этот раз нарочито заменялось опасное звание «вольных хлебопашцев». Операция, произведенная в этом смысле над законом 1803 года (см. XXV, 495/96), напоминает очень близко аналогичный пересмотр «Положения Государственного совета» 1810 года. Устраняя введенное законом 1803 года, по словам князя Васильчикова, «вредное начало отчуждения помещичьей поземельной собственности» в пользу крестьян и устанавливая полукрепостнические отношения между той и другой стороной, закон 1842 года тем самым кончал с либеральным институтом «вольных» земледельцев и говорил лишь о «собственной воле» помещиков, от которых всецело зависело допустить или не допустить новую сделку. Таков был важнейший законодательный акт Николая по крестьянскому вопросу, всецело проникнутый «хранительными» принципами. Революционные события 40-ых годов положили решительный конец всем «эмансипаторским» поползновениям Николая. И, подобно тому, как при одном только напоминании о польской конституции (в письме к великому князю Константину) он обронил замечательную реплику: «аминь, аминь, рассыпься», так точно в красочной речи, обращенной к петербургскому дворянству в 1846 году, Николай, «как первый дворянин империи», провозгласив «союз дружбы» с сословием крепостников, поставил официально крест на «всяком помысле» о крестьянской реформе. Строжайше подтвердив незадолго перед тем полную неприкосновенность («это вещь святая») «всей без исключения земли», принадлежащей дворянам, царь предписал в то же время строжайше наблюдать, чтобы «крестьяне оставались в беспрекословном повиновении законной власти помещиков» (высочайший приказ 1842 г.).

Оборона самодержавия и абсолютистских прерогатив государства старого порядка, а также борьба с революцией внутри и вовне — эта основная директива николаевской политики — приобретает, по мере приближения к концу правления европейского «жандарма», все более и более агрессивный характер. Стремясь отгородиться от Западной Европы китайской стеной всякого рода запретительных мер, направленных против проникновения в русское общество опасных зарубежных учений, николаевское правительство одновременно принимается за перевоспитание русских граждан, на этот раз в духе уваровского обскурантизма. Польское восстание 1831 года (см. XXXVI, ч. 1, 645/54) послужило для него первым толчком к принятию целого ряда мер реакционного характера под флагом национальной идеи в целях насаждения на западной окраине, так называемых русских начал. Восстание, прежде всего, послужило поводом отмены столь ненавистной Николаю конституций 1815 года. «Я получил ковчег с покойницей конституцией (писал он Паскевичу), за который благодарю весьма. Она изволит покоиться в Оружейной палате». За этим актом последовал целый цикл соответствующих мероприятий: воссоединение униатов (см. XLII, 381/82), секуляризация земель католической церкви (1841 г.), отмена Литовского статута, закрытие виленского и киевского университетов и т. д. Разгром Польши (см. XXXVI, ч. 1, 654/56) прошел с тем большим успехом, что Николай мог рассчитывать на сочувственный нейтралитет русской буржуазии, для которой, как мы знаем, автономное «царство» с его развитой индустрией являлось опасным конкурентом. Вслед за Польшей наступила очередь и для коренной России. Начались жесточайшие гонения, направленные против всякого движения общественной мысли, университетской науки, печати. Еще в 1826-1828 годах появился новый цензурный устав, открывавший — следом за 14 декабря — эпоху цензурного террора, завершившуюся учреждением известного бутурлинского комитета 1848 года. В 1832 году закрывается журнал «Европеец», в 1834 — «Московский Телеграф», в 1836 — «Телескоп», причем Чаадаев (см.), автор «Философического письма», по высочайшему повелению объявляется сумасшедшим, редактор Надеждин высылается и т. д. (см. XXXI, 578/79). Под сенью торжествующей реакции расцветает рептильная пресса Булгарина и Греча, Сенковского, причем первый из них становится постоянным осведомителем III отделения по части литературы, разоблачая в своих доносах «бешеных либералов» и «отчаянных коммунистов», в число коих им зачисляются: Краевский, Некрасов, Полевой, Панаев, Давыдов, Редкин, Никитенко и др. Даже Жуковский не избег в это время обвинений в опасном либерализме. Под влиянием двойной травли — неофициальной цензуры шефа III отделения и министра народного просвещения, законного цензора, лучшие писатели и журналисты николаевской эпохи идут на тяжелые и подчас унизительные компромиссы (Краевский, Полевой, Надеждин, Чаадаев). Жертвами безвременья в расцвете сил гибнут Пушкин, Лермонтов и Грибоедов. Одновременно идет не менее жестокая расправа с пионерами радикальной молодежи и русской интеллигенции в лице кружков Сунгурова (1832) и Герцена (1835), Кирилло-Мефодиевского общества (см.), петрашевцев (1848; см. XXXII, 79/86) и др. За невинный некролог о Гоголе подвергся высылке И. С. Тургенев. Лишь преждевременная смерть спасла Белинского от ссылки или заточения. Не избегли гонений даже славянофилы. В то же время, спасаясь от «николаевской тюрьмы», уходят в эмиграцию Герцен, Бакунин, Огарев, Печерин и др. Можно сказать, что Николай начал и закончил свое царствование разгромом интеллигенции. Постоянный страх перед новым заговором и возможным появлением какого-нибудь «тамбовского Мирабо или костромского Лафайета» побудил николаевское правительство не ограничиваться одними карательными мерами, но и принять ряд предупредительных в деле воспитания и образования юношества мер, которые и предусматривала злостная система графа С. Уварова (см. XLII, 27/29), предназначенная служить главной гарантией незыблемости основ самодержавия. Поставив во главу угла «просветительной» реформы создание из подрастающих поколений «усердных орудий правительства», Уваров, в качестве министра народного просвещения, реорганизовал всю постановку образования на его основных трех ступенях, исходя из того положения, что «в нынешнем положении вещей и умов нельзя не умножать, где только можно, число «умственных плотин». С означенной целью Уваров создал ряд затруднений для перехода с одной школьной ступени на другую, воспретил «дешевые» народные издания и ввел новый университетский устав 1835 года, отменявший вольности автономии 1804 года, изгонявший философию из стен университета и усиливавший национально-историческое направление в общественных науках, согласно вызывающей формуле Бенкендорфа: «прошлое России было удивительно, ее настоящее более чем великолепно, что же касается будущего, то оно выше всего, что может нарисовать себе самое смелое воображение; вот — точка зрения, с которой русская история должна быть рассматриваема и писана». Отсюда, между прочим, вытекало и поощрение правительства изданию древних отечественных памятников (Археографическая комиссия, Русское историческое общество и др.). Это официальное покровительство охранительным началам «исторической школы» с ее культом самобытных основ народного духа, согласно заветам Карамзина и программе Уварова, должно было послужить к вящему утверждению непререкаемости провозглашенной триады: «самодержавие, православие и народность», положенной во главу угла новой образовательной системы и всей внутренней политики правительства, как «последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего отечества». На этой базе и была построена реакционная идеология николаевского самодержавия, опиравшего свой престол на авторитет государственной церкви и крепостное право, как коренные исторические устои истиннорусского «духа». Основной смысл этой единственно аккредитованной при николаевском дворе «философии», получившей название «теории официальной народности», сводился к провозглашению исключительного своеобразия русской культуры. Мы — не Европа, и Европа нам не указ, — таков был основной принцип этой теории. При этом усиленно подчеркивалось, что русская история не знала ни классовой борьбы, ни политических революций. Тесный союз «народа» и «власти» (царя) при том условии, что «у нас со времен Петра Великого всегда впереди нации стояли монархи» (Бенкендорф), выдвигался при этом как основное начало русской истории, согласно доктрине идеологов николаевского режима. Страна «патриархального» крепостничества, воспетого Карамзиным, Россия — как подчеркивали последние — всегда была чужда «язвы пролетариатства» и «бездомного батрачества» промышленных стран «гниющего» Запада. «Православный» бог, самодержавный царь и попечительный помещик провозглашались единственной и надежнейшей гарантией «благоденства» русского народа и государства в противоположность печальным судьбам «свободных» народов, вечно терзаемых нищетой и социальными потрясениями богатой капиталистической Европы. Под аккомпанемент этой казенной проповеди и происходило в николаевской России насаждение неумолимой «системы страха и молчания, всюду поселявшей» «всеобщую официальную ложь» (Валуев) и приводившей русское общество к исторической драме «горя от ума» при характерном условии: «Сибирь — для всех» (де-Кюстин).

Однако, николаевскому правительству все эти мероприятия казались еще недостаточными. В качестве активного поборника начал «Священного союза» император Николай с большой самоуверенностью принял на себя роль «обер-полицеймейстера Европы», отлично сознавая, что судьбы российского самодержавия тесно связаны с судьбами европейской монархии. Являясь поэтому сторонником «законных прав» зарубежных династий (легитимизма), он не только направлял свою дипломатию к поддержанию традиционного status quo в Европе, заявив себя в силу тех же принципов решительным противником объединения Германии, но, как известно, не остановился и перед открытой интервенцией ради подавления революционного движения на Западе. Если попытка в этом роде, затеянная против Франции (1830; ср. ХХХVІ, ч. 1, 651), и не осуществилась, то подавление венгерского восстания 1848 г. стяжало ему лавры «чемпиона монархической власти» Европы, в конце концов, изолировав его в концерте наиболее влиятельных держав, обеспокоенных слишком решительным вторжением «северного колосса» в международные отношения и внутренние дела «хозяев» мировой политики. Претензии Николая распространить свою систему за пределы своей империи далеко не соответствовали фактическим материальным ресурсам экономически отсталой страны, переживавшей к тому же глубочайший внутренний кризис в условиях разлагающегося крепостнического хозяйства. Пародировавший военную мощь николаевской России казарменный режим, в конце концов, и явился тем роковым самообманом, который в итоге привел к катастрофической развязке.

Несомненно, стремление Николая на Ближний Восток, его упорные попытки утвердить свой протекторат в Турции под видом покровительства «больному человеку» и его, небезуспешные сначала диверсии в Персии, на Кавказе и Средней Азии, как уже было отмечено выше, мотивировались необходимостью компенсировать русскую буржуазию «победами» на внешних рынках при слабости внутреннего (текстиль, хлеб). Но в этом самоуверенном бряцании оружием не последнюю роль играли и соображения внутренней политики — желание отвлечь внимание общества от «проклятых вопросов» внутренней российской действительности и поднять политический престиж власти громом побед «на страх врагам», чужим и своим. Однако, всем этим заносчивым планам не суждено было осуществиться. В положении «больного человека», в конце концов, оказалась именно николаевская империя с ее дезорганизованным тылом и технически отсталой армией. Выступления Николая, создавшие на этот раз угрозу экономическим интересам Англии, Франции и Австрии на Ближнем Востоке, зажгли пожар турецких войн, в огне которого был окончательно разоблачен «великий обман» (Пальмерстон) показной мощи «вершительницы судеб Европы». Вместо раздела Турции, о котором мечтал император Николай, и господства на Ближнем Востоке все достижения Адрианопольского мира (1829) и Ункиар-Искелесского договора (1833; см. XXVI, 78) были ликвидированы в результате решительного вмешательства в войну 1853—1856 г. Англии и Франции, и знаменитая дискуссия о «праве починки купола над храмом гроба господня» закончилась небывалым разгромом России (см. Крымская кампания). Почти монопольное влияние последней на Ближнем Востоке сменилось теперь коллективным протекторатом пяти держав во главе с «владычицей морей». При такой конъюнктуре Россия утратила все свои недавно завоеванные позиции. От Лондонской конвенции 1840—1841 г. (см. XXXIII, 546) до позора Парижского конгресса 1855 г. николаевская внешняя политика завершила процесс своего окончательного падения, вынудив самых преданных защитников ее курса, устами М. П. Погодина (см.), признать всю тщету борьбы с «духом времени»: «следовательно (писал в то время Погодин) политика наша была не только для нас вредна, но и вообще безуспешна». Так николаевский режим сумел превратить верноподданного историка из «Москвитянина» и автора знаменательных «политических писем» в памфлетиста, открыто восставшего против официальной России, совершив такую же разительную метаморфозу с русским охранителем, как почти 20-ю годами ранее это случилось с приезжим знатным иностранцем де-Кюстином, искавшим на лоне николаевской империи спасения от того же тлетворного «духа времени», бушевавшего на его родине. Но и самому строгому блюстителю «законного порядка», императору Николаю, пришлось — вопреки своим самым дорогим убеждениям — стать на защиту независимости Греции и, под давлением известных обстоятельств, признать «короля баррикад», столь ненавистного ему Луи-Филиппа. Одно время усмиритель Польши был готов даже торжественно провозгласить окончательное освобождение «молдаво-валахов, сербов, болгар и греков с тем, чтобы каждый из этих народов вступил в обладание страной, в которой живет уже целые века» (1853). Лишь вмешательство Нессельроде удержало Николая от этого «ложного» шага. Подобного рода уклоны николаевской политики только лишний раз подчеркивали всю непрочность колеблющегося положения «хилого гиганта» и всю неустойчивость военно-династической диктатуры последнего самодержца крепостнической империи в момент наиболее обостренного раскрытия таившихся в ней внутренних противоречий.

Не больший успех имели также попытки николаевского правительства укрепить и материальную базу государственной власти путем реформы государственных финансов. Поскольку основное противоречие — «промышленного движения и неподвижности крепостного права» (Кюстин) — оставалось неразрешенным, все паллиативные финансовые мероприятия министра Канкрина (см.) несмотря на все его усилия и таланты, не спасли государство от банкротства. Ни восстановление хищнической откупной системы, ни депозитная, ни кредитная реформы (1839-1843), ничто уже не могло спасти хронически больного. Уже манифест 1 июля 1839 г., ограничивший обмен ассигнаций на серебро до 100 руб. в одни руки, явился первым признанием надвигающегося государственного банкротства. Финансовые итоги николаевского царствования были яркой демонстрацией этого банкротства: внешний долг империи со 102 млн. руб. (1825) возрос до 287 млн., а общая сумма государственного долга (процентая и беспроцентая) увеличилась на 800 млн. руб., достигнув 1 216 млн., причем особенно резкий скачок в нарастании этих долгов падает как раз на последние 5—7 лет (см. ниже финансы России). Севастопольская катастрофа (см. Крымская кампания) при означенных объективных условиях была логическим завершением исторического краха николаевской системы и империи. «Отречение или смерть» —такова былая роковая дилемма, ставшая перед Николаем, по справедливому замечанию современника. Внезапная смерть императора разрубила этот гордиев узел. Император, потративший столько сил ради сохранения политического равновесия Европы старого порядка, сам опрокинул собственную империю и пал под ее «развалинами» — 18 февраля 1855 г. Таков был финал этой «полной анархии под ярлыком порядка», как характеризовал Россию 1847 г.  Бакунин, с ее показными «плац-парадами». Военный разгром империи и смерть «главного врага революционного возрождения Европы», как называл К. Маркс Николая, должны были послужить решительным толчком для «обновления» России.

Тридцать лет николаевской реакции не прошли даром. Под покровом «покоя кладбища», в недрах русской общественности совершались глубокие идеологические сдвиги, и происходила напряженная работа мысли, которая и не замедлила вырваться наружу, как только отвалилась «могильная плита» режима, водворенного Николаем. К этому времени русская общественная мысль уже проделала весьма сложную эволюцию, преисполненную характерных превращений и диалектических противоречий. Как это обычно бывает, эпохи реакционные, как эпохи «критические», переломные, являются моментами напряженной работы сознания, переоценки традиционных ценностей и, в конечном итоге, подготовляют смену одного направляющего миросозерцания (идеологии) другим. Поэтому было бы неправильно рассматривать Николаевскую реакцию как реакцию только правительственную. Официальная реакционная философия была лишь одним из отражений глубочайшей общей реакции, которой было охвачено общество в целом, как только последнее остро и болезненно ощутило, что из-под его ног начинает ускользать твердая почва отжившей исторической формации, дворянско-феодального уклада. Вызванные тяжелым кризисом, но обреченные на роковую неудачу, прорывы бунтующего протеста в верхах и низах социального организма страны только усугубили реакционные настроения иод впечатлением катастрофы 14 декабря и предчувствий угрозы новой пугачевщины. Эта всеобъемлющая реакция развивалась под знаком разложения дворянской культуры и ее идеологии, с одной стороны, и наступления капитала — с другой. В общем потоке реакционных настроений временно смешались, чтобы в дальнейшем дифференцироваться и резко разойтись, разнообразные течения мысли, отражавшие в себе процесс классовых перегруппировок, совершавшихся в обществе и, в первую очередь, расслоение господствовавшего класса — дворянства, главного носителя и выразителя русской культуры на данном историческом этапе. Этот всеобщий характер реакционного движения, питавшегося из единого источника, и сообщил направлению умов в начальном моменте то своеобразное единство, в котором как бы солидаризировались и крепостники-реакционеры, и буржуазные помещики всех оттенков, и представители деклассированной дворянской интеллигенции, и шедшая на поводу передового дворянства мелкобуржуазная разночинная фаланга, выставившая на этот раз из своей среды целый ряд блестящих бойцов-идеологов.

Своими глубочайшими истоками наступившая реакция восходила, как мы внаем, к концу XVIII и первой четверти XIX ст. Французская революция с ее историческим финалом, «Отечественная война», европейская реакция, неудача декабрьского, а затем и польского восстания — вот комплекс потрясающих событий, повлекших за собой в одно и то же время и крепостническую оборону «исторических» основ дворянской империи против «ужасов» кровавого переворота во Франции и ту т. н. «трансцендентальную реакцию» полного разочарования в чудотворной силе Разума и революционных экспериментов, которая охватила «либеральные» передовые кадры дворянства и николаевской интеллигенции. «Век просвещения» в глазах тех и других явно обанкротился и не сдержал своих обетов. Час развенчания философского рационализма и политического радикализма XVIII в. пробил, наступил острый идейный кризис: рушилась целая система миросозерцания, и на ее развалинах воздвигалось новое идейное здание. Началась ревизия разбитой идеологии и поиски нового «спасающего догмата» в целях воскрешения «гармонии внутреннего мира с внешним». Столь сложная задача потребовала всеобщей мобилизации умственных сил остатков прежней интеллигенции, с одной стороны, и ее ближайших преемников — с другой. Общественная мысль, прежде всего, должна была понять, осмыслить для себя роковую катастрофу крушения просветительных и освободительных идеалов и верований сбитого со всех своих позиций «века Разума», тщетно сулившего водворение на земле «свободы, равенства и братства» и погибшего в «крови и пламени» революции. Нужно было найти выход из страшного противоречия перед лицом торжествующей действительности, которая подавляла потрясенное сознание своей фатальной «необходимостью» как непреложный исторический факт. Приходилось, прежде всего, так или иначе принять этот трагический факт, «примириться» временно с ним, т. е. понять его и осмыслить путем углубленного «самосознания». Пораженная глубочайшим разочарованием, отвернувшись от недавно еще столь чтимых ею, а теперь «поверженных кумиров», общественная мысль прежде всего дезертировала с поля политики и, отрекшись от «мира», поспешила замкнуться в своих интеллигентских скитах, погрузившись в бездны отвлеченно-философских, овеянных поэтической грезой «возвышающих обманов» и мистических исканий. Этот великий постриг выбитой из строя и бежавшей от общественной жизни русской интеллигенции 20—30 гг. был, однако, временной передышкой, пока она, «отчужденная от официальной России», изолированная и распыленная, постепенно, в тесных дружеских кружках уединенных «любомудров» (кружки Станкевича, см., и др.) не собрала вновь своих расстроенных рядов, чтобы приступить к выработке новой идеологии в атмосфере всепоглощающей рефлексии. Крутой идейный поворот, как и следовало ожидать, явился последовательным отрицанием догматов рационализма XVIII ст. с его материализмом, «сухой теорией прогресса» и смелыми опытами революционной практики, одушевляемой верой в магическую силу декларированных прав и принципов. Таким отрицанием и явилась, в свою очередь, немецкая идеалистическая философия Шеллинга, Фихте и Гегеля, сменившая французскую философию «века просвещения» и выдвинувшая учение о «тожестве мира субъективного и объективного», о «необходимости» и «разумности» процесса развития вселенной, как некой мистической теодицеи, откровения божественного «Абсолютного Духа», диалектически восходящего в судьбах человечества через смену «национальных» культур к своему конечному «самораскрытию» и «самопознанию». Знаменитая гегельянская формула: «что действительно, то разумно; что разумно, то действительно» и явилась на этот раз спасительным выходом из того безнадежного тупика, куда загнала было себя общественная мысль. Катастрофа «второго грехопадения человечества», соблазненного обетами самонадеянного разума, была теперь оправдана как заслуженное возмездие за дерзкое посягательство на исторические начала мудро предустановленного «народного» уклада жизни. Мрачный приговор близкого декабризму Чаадаева (см.) над прошлым, настоящим и будущим России, прозвучавший как «голос из гроба», был таким путем преодолен и отвергнут. «Уважение к действительности» (И. Киреевский, 1829) становится поэтому очередным лозунгом дня. Наступает момент знаменательного «примирения» русской интеллигенции с «прекрасной русской действительностью», столь ярко заявленного Белинским и М. Бакуниным (1838—1839; см. VII, 323), восторженно, хотя и ненадолго, склонившимися перед священным символом самодержавного царизма. С этого момента романтизм философский, исторический и эстетический вступают в свои права. Рациональное мышление объявляется ложным и недостоверным. «Понять мир чувством» или «цельным сознанием», т. е. подчинив рассудок непосредственной интуиции «откровенного духа» человеческого «я», как эманации мировой, божественной идеи — такова была провозглашенная теперь романтическая теория познания, получившая свое крайнее выражение в теософии Шеллинга и, преимущественно, усвоенная позднее славянофилами. В тесной связи с ней стоит и новый подъем волны рели-гиозно-мистических настроений, про-поведь «нового христианства» и учения «духоведения» Эккартсгаузена (см.), Юнга-Штиллинга (см.) и пр. обскурантов, оказавших в той или иной мере свое влияние на такие умы, как Чаадаев, Печерин, Станкевич, Герцен, Бакунин, Киреевский и мн. др. Навстречу победоносной теории философии идеализма; шло другое, не менее мощное течение мысли, так называемая «историческая школа» Савиньи (см.) и его единомышленников, с ее ярко консервативными хранительными тенденциями. Категорически отвергнув возможность всяких «произвольных», насильственных перемен в жизни нации, она выдвинула предвосхищенную еще Карамзиным идею «органического», постепенного, эволюционного развития исторических народов, поставив в теснейшую неразрывную связь «настоящее» с «прошедшим», согласно крылатой формуле «отца исторической школы»: «настоящее есть сын прошедшего и отец будущего». Таким путем — через союз философии и истории — еще раз закреплялся примиряющий принцип, на этот раз исторической «необходимости» или закономерности, предопределявшей судьбы национального развития народов, развития, направляемого присущим каждому из них самобытным специфическим «народным духом». Этот мистический «народный дух» (столь близкий «мировому духу» философов-идеалистов) находил свое выражение в той особой национальной идее, воплощение которой во Всемирно-Историческом процессе являлось исключительной «миссией» отдельных народов и которой каждый из них резко отличался от всех прочих. Таким образом, подчеркивалось безусловное своеобразие народных начал и «особенность» исторического призвания каждой нации, а вместе с тем решительно отвергалась всякая возможность заимствований иноземных учреждений, идей и культурных основ быта. На смену космополитизма явился узкий национализм с характерной ксенофобией. При этом особенное ударение делалось именно на определяющей и связывающей силе исторических традиций и векового наследия прошлого. Последнее к тому же сильно идеализировалось, как «священный завет предков к потомкам», выдвигалось в качестве оплота против всякого реформаторства и опасных переворотов. История объявлялась «охранительницей и блюстительницей общественного спокойствия» (М. Погодин, Чичерин, Соловьев, Кавелин). На этой почве и расцветает в это время   широкое движение в сторону того историзма, который сообщил первой половине XIX в. популярное наименование «века исторического»: «история — центр всех познаний», —  провозглашают в 30-х гг. Киреевский и Белинский. С этого момента, действительно, начинается великое паломничество мыслящих русских людей вглубь веков отечественной истории в поисках собственной «народности», «своеродных» начал русского «национального духа». Румянцевская школа устремляется к архивным раскопкам. Сперанский создает свой гигантский труд «Собрания законов», давший мощный толчок развитию науки истории права. Ученые специалисты, литераторы-публицисты, поэты, романисты обращаются к историческим изысканиям и сюжетам. Наступает блестящая эпоха расцвета русской исторической и историко-правовой науки (Соловьев, Кавелин, Забелин, Погодин, Неволин, Рейц, Калачов и др.), вдохновляемой исторической проповедью Грановского. Журналист Полевой пишет «Историю русского народа», Пушкин — «Историю пугачевского бунта», «Б. Годунова», Загоскин и Лажечников выступают в качестве русских Вальтер-Скоттов. Наряду с этим идет широкое обследование национального фольклора (П. Киреевский, Даль, Снегирев, Надеждин, Терещенко, Буслаев и др.). Загорается знаменитая полемика о «начале Руси» о ее крайностями «славянобесия» (венелинская школа) и отчаянной обороной истинно русских основ исторической культуры «славянщины» против «немецких теорий» (шлецеровской школы). Противопоставление России Западу получает теперь широкое распространение в исторических параллелях ученых и журнальной полемике. Историческая романтика приводит к патриотической идеализации прошлого. С неистовым восторгом Белинский провозглашает: «у России была своя история». Возникает целый культ истории. В это общее русло философско-исторического течения, в свою очередь, вливается и новая струя так называемой романтической эстетики, получившей столь яркое развитие по почину «карамзинистов» из «Арзамаса» в творчестве Жуковского, Пушкина и его «плеяды». Искусство, как откровение «гения», было объявлено «высшей степенью познания», тем путем, каким человек приобщается «бесконечному», божественной «сущности» мира, достигая прозрения в «абсолютное». Подобно философскому идеализму, романтическая поэзия, как эстетическая школа, явилась протестом против классицизма XVIII ст. с его кодексом рационалистической эстетики и дидактизмом, на место которого она поставила культ «свободного» вдохновения и «красоты». Гордо отвернувшись в своем устремлении «за пределы предельного» от «суетного света» с его «житейскими волнениями» и презрительно отталкиваясь от «светской черни» и «толпы», поэты бежали и от окружающей их действительности. Объявив, что «искусство выше жизни», они либо уносились в фантастический мир «возвышающего обмана», ища забвенья в «звуках сладких и молитвах» интимной эпикурейски-аристократической лирики и свободном от соприкосновения с реальной жизнью творчестве своего отреченного одиночества, либо обращались к мифологическим и историческим сюжетам античного мира, особенно же средневековой эпохи, или, наконец, народного эпоса. И в том и в другом случае результат был один и тот же — крайний субъективизм и разрыв с современностью, уход от нее. Поэт с удовлетворением заявляет: «все близкое мне зрится отдаленным, отжившее, как прежде, оживленным».

Таковы были упадочные настроения 20—30 гг. Но, как было отмечено выше, это был первый этап сложного процесса идеологической революции. По существу, романтический эстетизм с его девизом «искусство для искусства» проделал ту же эволюцию, как и философско-историческая мысль. Как эта последняя из лабиринта абстракций вернулась в лоно «прекрасной действительности», так и романтическая поэзия, скрывшись в «гротах фантазии» и «чистой красоты» от реального мира, через идеализированную историческую «легенду», байронизм лермонтовской музы и народную эпику вернулась к отверженной ею действительности с тем, чтобы сначала успокоиться в ней, а затем вырваться из ее плена на втором этапе эволюции общественной мысли. Таков именно был скрытый смысл временного «прекраснодушного», как тогда выражались, «успокоения в роскошном пантеизме» и насильственного примирения идеалистов 20—30 гг. с российской действительностью, приятие которой явилось для известных общественных групп русской интеллигенции необходимой предпосылкой для последующего отрицания ею николаевской России, как только был поставлен на очередь роковой вопрос о ее подлинной сущности и об историческом призвании «русского народа» в мировой семье человечества. Знаменитое выступление Чаадаева с его «философическими» письмами, в которых автор своеобразно претворил в своих мистических высказываниях антиномию будущих славянофильства и западничества (см.), этих двух становых течений общественной мысли николаевской эпохи, зажгло целый пожар  полемики, разорвав, наконец, ту маскирующую оболочку «трансцендентальное реакции», под покровом которой шла напряженная работа критической мысли, мучительно выковывалось новое credo. Стоило только этой мысли через «бешеное уважение действительности» придти в живое соприкосновение с подлинной реальностью николаевского режима и скрытых в нем социально-экономических противоречий, как эта действительность из «прекрасной» не замедлила превратиться в глазах прозревшей передовой интеллигенции в свою полную противоположность — «гнусную российскую действительность» 40-х гг., против которой и начался затем новый поход.

Именно в это время получила новое понимание и роковая гипнотизирующая формула гегелевской философии, истолкованная на этот раз не в охранительно-филистерском духе, а диалектически, как «алгебра революции», т. е. так, как поняли ее «левые» гегельянцы, выдвинувшие вперед динамический момент гегелевской «философии истории». Исторический метод превратился теперь в орудие исторической критики, для которой отныне открывались широкие возможности ее применения благодаря массе накопленных сокровищ конкретных исторических материалов. А рядом с этим такой же критике подверглась и сама современность. Вместо служения Аполлону, создавшему в 20—30-х гг. «золотой век» расцвета русской поэзии, в литературе 40-х гг., при явном сдвиге в сторону преобладания художественной прозы, начинает утверждаться реалистическое направление «гоголевского периода», и обличительные и гражданские мотивы (Лермонтов, Некрасов) проникают постепенно в самую поэзию, которая с небес спускается на землю. Начинаются похороны дворянской культуры («Горе от ума», «Мертвые души»). Под мелодические звуки тургеневской симфонии разыгрывается трагикомедия «лишних людей», и все громче начинает раздаваться исповедь «кающегося дворянина» с его «аннибаловой клятвой», прозвучавшей как исторический приговор над уютом и поэзией рабовладельческой Аркадии «дворянских гнезд». «Пир воображения» окончился, началось тяжелое похмелье пробуждения «духа отрицанья и сомненья», а затем и утверждение новых идеалов. Период общей растерянности и «скитания мысли» в поисках новых путей, когда в сумерках безвременья происходило еще смутное брожение умов и в многочисленных кружках и салонах в процессе своего самоопределения сталкивались самые разнообразные общественные элементы, теперь уже завершился. К середине 40-х гг. наметился ряд течений и групп («котерий»), дифференцировавшихся в двух направлениях. С одной стороны, это были течения и настроения упадочного характера, в которых сказалось трагическое предчувствие или жуткое сознание близкой смерти обреченного гибели класса и его культуры. В этом стане обреченных мы находим и одинокие обломки фрондирующей феодальной аристократии, последних вольтерьянцев, замкнувшихся в своем циническом скептицизме непримиримых идеологов сословной привилегии, и черноземных крепостников, погрузившихся в эстетическую нирвану в духе шопенгауэровской философии, и проповедников эпикурейского «прожигания жизни» перед неизбежным «концом», и впавших в глубочайший чаадаевский мистицизм заживо погребенных выходцев из той же среды, и, наконец, целую толпу деклассированных отщепенцев «усадебного мира», так называемых лишних людей, «уездных гамлетов» всех мастей, воспитанных на гуманных идеях Запада и отечественном крепостном праве и потому безнадежно раздвоенных в своем пессимизме и разъедающей рефлексии и, в лучшем случае, способных на бескрылые «благие порывы». Это были жалкие  призраки умирающего мира, люди, пассивно отдавшиеся во власть неизбежной судьбы, пресловутые «русские иностранцы», «умные ненужности», белоручки-пустоцветы, последние «римляне», одновременно баловни и жертвы рабовладельческого мира, отравленные его ядом и попавшие в безвыходное положение на историческом перевале между усадебно-дворянской и урбанистической буржуазной культурой.

Но далеко не все представители из лагеря «ликующих и праздноболтающих» оказались перед лицом новой действительности подобными банкротами, бессильными «рыцарями на час». Наряду с упадочными течениями, с другой стороны, мы видим идеологические направлений иного характера, в которых отразилась активная реакция на те же объективные процессы внутренней перестройки экономики и социальной культуры страны. В данном случае мы имеем дело с двумя антагонизирующими движениями общественной мысли, из коих комбатанты одного из них пытаются поддержать, спасти колеблющееся здание дворянской империи, хотя бы ценой некоторых уступок; другие же, понимая всю тщету подобных усилий, видят выход в отказе от «наследства» прошлого в ищут новых путей, выбрасывают новые лозунги. К первой группе относятся сторонники феодальной партии, в состав которой прежде всего входили явные крепостники, хотя и готовые, как и сам Николай I, признать в принципе «зло» крепостного права, но решительно отвергавшие еще «большее зло», т. е. всякую попытку ликвидации рабовладельческого режима. Это были идеологи так называемой теории «официальной народности», для которых начала политического и духовного рабства — «самодержавие и православие» — органически сливались с рабством социальным, как веками освященным «народным» бытом, в котором они видели самый прочный залог крепости дворянского государства. Эта теория, как известно, была формулирована Карамзиным еще при Александре I и затем продиктована им от имени российского дворянства императору Николаю и, наконец, прокламирована гр. Уваровым. Свою литературную формулировку она получила на страницах погодинского «Москвитянина» и некоторых официозных изданий. Адепты этой доктрины, по существу, образовали правое крыло выросшего с ней на одном классовом корню учения знаменитой партии славянофилов, от которых их отделяли скорее их тактические приемы, чем принципиальные разногласия. Реакционно-охранительный характер этой помещичьей идеологии у последователей официальной народности, спускавшихся до роли «добровольных помещиков-жандармов», выступал лишь с большей откровенностью и грубостью. Славянофилы чистой марки (Аксаковы, Киреевские, Самарин, Хомяков, Кошелев и др.) сумели при этом облечь свою феодальную философию в маскирующие одежды идеалистического мировоззрения, утвердившись на позициях шеллингианства. Протест против рационального мышления, революционных традиций XVIII ст., западной «гнилой» цивилизации с ее индустриализмом, буржуазией и «конституциями» и общая мистико-религиозная ориентация вошли как прочное достояние в их вероучение. И хотя большинство славянофилов понимало всю неизбежность «отказа» от крепостного права как «просвещенные» землевладельцы, однако, в своей идеологии, в основном, они продолжали решительно отстаивать коренные устои феодального строя, тянули «назад», к усадебному, помещичьему укладу дореформенной России, явно идеализируя его «патриархальный быт». Отвергая промышленный прогресс буржуазного Запада с его классовой борьбой и «пролетариатством», славянофилы противопоставляли ему культуру и строй допетровской Руси, усматривая в ней трогательный союз царского самодержавия и земельных общинных миров. Поэтому для славянофилов особенно характерным является их тяготение к сельскому быту, деревенскому миру в противовес городской цивилизации. Отсюда вытекала и их идеализация русского народа и крестьянской общины, как нравственного союза, основанного на началах христианского братства, внутренней правде и чуждого всяким формальным, правовым нормам. Этот славянофильский взгляд на общину как нельзя лучше отвечал той роли, какую она играла как основная ячейка помещичьего строя, как традиционный аппарат крепостного хозяйства, в порядке круговой поруки, организующий принудительный труд и консервирующий ту неподвижность крестьянского быта, которая квалифицировалась ими как особая добродетель «терпеньем изумляющего народа», всегда покорного в своем смирении отеческой власти своих господ. Недаром славянофилы подчеркивали, что в общине нет места «буйству личности», от которого погибает индивидуалистический Запад. В тесной связи с этими воззрениями стоит и учение славянофилов о государстве и русском народе, как народе негосударственном, аполитическом, навсегда отрекшемся от соблазна власти. Государство с его претензией правовой регламентации жизненных отношений в глазах славянофилов являлось великой «ложью» и безусловным «злом». Феодальный строй с его автономной «кутюмой», не связанный никаким твердым «правовым порядком», противополагался славянофилами столь ненавистному им буржуазному «правовому государству» Запада, с его конституционными «гарантиями». «Гарантия — есть зло», — заявлял решительно К. Аксаков. Путь права, как путь «внешней правды», поэтому отвергался славянофилами во имя «внутренней правды» патриархальных отношений старорусского уклада. Поэтому же славянофилы относились с таким резким осуждением именно к политике Петра I и его реформе. В противовес буржуазному государству славянофилы выдвинули свою оригинальную теорию государства, в которой отводили последнему скромную роль стража и блюстителя исконного «народного» быта, «хранящего жизнь общественности», но отнюдь не вмешивающегося в этот идеальный быт отеческого помещичьего «попечения» и эксплуатации... По существу они отстаивали ту классическую дворянскую «конституцию», которая так мудро в век Екатерины сочетала самодержавие с дворянскими вольностями, этим твердым оплотом заповедной Аркадии усадебной культуры, не знавшей никаких ограничений своей барской автономии. И славянофилы действительно, выдвигая свою знаменитую формулу: «правительству — сила власти, земле — сила мнения», заявили себя решительными сторонниками самодержавия и «исконных» начал русской народности, высшее проявление и гармонический синтез которых они видели в Московской Руси. Отсюда их стремление сочетать абсолютизм со «свободой» слова и совести. Приписывая насаждение крепостного права Петру Великому, славянофилы звали «назад», к «национальным» основам московского царства, которое они путем антиисторической реставраций (К. Аксаков) возводили в перл создания, в то же время стараясь показать, что эти «основы», несмотря на разрыв европеизированной либеральной интеллигенции с народом и тяжкий гнет бюрократического государства, сохранились в помещичье-крестьянском быту. Отсюда народнический маскарад славянофилов с их мурмолками и боярскими нарядами, безграничная идеализация помещичье-крепостнических отношений («Семейная хроника» С. Аксакова) и запоздалая защита барщины и розги в редакционных комиссиях освободительной эпохи (Ю. Самарин). Несмотря на то, что славянофильское учение было создано лучшими представителями просвещенного дворянства николаевской эпохи, они все же не смогли вырваться из узкого круга своих классовых интересов и сбросить с себя «ветхого Адама» отживающего, но еще живого помещичьего землевладельческого строя. Недаром отцы-законоположники этого учения — Аксаковы (см.), Самарин (см.), Киреевские (см.), Хомяков (см.) — принадлежали к родовитому, хорошо обеспеченному слою черноземных помещиков, к миру «старого барства». Задавшись целью «возвратить права истинной религии» и объявив историческое православие выражением истинного христианства, они по существу реставрировали средневековой идеал. Естественно, что они употребили особенно много стараний, чтобы вырыть пропасть между Западом и Востоком, между новейшей развращенной европейской цивилизацией, с ее социализмом и коммунизмом, как последним словом ее внутреннего разложения, и «святой» Русью с ее всечеловеческой правдой смирения.

По их убеждению, этим двум враждебным мирам соответствовали и два типа мышления, просвещенья и жизненного уклада. Рассудочность, материализм, неверие, индивидуализм и борьба всех против всех в погоне за вещественными благами, словом путь «внешней правды» с его роковым финалом — всеобщим крахом — таков Запад; «цельность разума», сила религиозного чувства, «хоровое начало» общинности, полагающее границы эгоизму личности, отсутствие борьбы классов и «бунта» (церковного и политического) в прошлом и настоящем, словом путь «внутренней правды», открывающей перед русским народом перспективу высокой миссии спасения человечества путем «возведения до общечеловеческого значения того типа, который скрывается в самом корне народного быта» — такова Русь. Отсюда призыв славянофилов к «духовному возвращению» в народ, обращенный к западнической русской интеллигенции, отпавшей — по их уверению — от «национальных» основ русского быта.

Это достаточно яркое противопоставление Запада и России было действительно антитезой двух «миров». Несмотря на идеалистическую фразеологию и благородный пафос славянофильской проповеди, она явно проговаривала, хотя в идеализирующих терминах, классическую формулу николаевской реакции: «самодержавие, православие и народность». Идеал славянофилов оказывался позади, его явно консервативные тенденции были очевидны, и позднейшие заключительные выводы эпигонов славянофильства (К. Леонтьев) были логическим завершением попытки «ранних» славянофилов повернуть колесо истории вспять. В сороковые годах иллюзия обойти «путь Запада» и буржуазно-капиталистического прогресса еще имела за себя некоторые предпосылки в условиях переходного момента, и славянофилы ухватились за эту иллюзию, побуждаемые к тому инстинктом классового самосохранения, но теория их была давно осуждена на поражение, хотя и не осталась без заметного влияния на ее противников и идейные течения послемующего времени (т. н. «народничество»).

Вполне естественно поэтому, что победа на идеологическом фронте второй половины царствования Николая досталась так называемым западникам (см. западничество), той прогрессивной либеральной и радикальной интеллигенции, в рядах которой теперь перемешались как представители дворянства, решительно порвавшие со своей средой, подобно Герцену и Бакунину, хотя и не преодолевшие до конца своей классовой психологии, так и разночинцы всех рангов (Надеждин, Полевой, Белинский, Боткин, Соловьев), к которым ближе всего стала мелкобуржуазная группа деклассированных дворян, вынужденная зарабатывать свой хлеб службой, литературой и т. п. «свободными профессиями». Правда, в этом пестром обществе по-прежнему еще задавала тон дворянская интеллигенция, за которой шел пока разночинец, окончательно одержавший над нею верх лишь к 60-м гг. Но уже и теперь последний в свою очередь начал оказывать свое заметное влияние, в демократизирующем смысле, на более культурную и чуткую часть своих идейных руководителей. Достаточно назвать Белинского, претворившего в своем стремительном развитии все оттенки и зигзаги мысли эпохи выработки нового миросозерцания. Его плебейский протест против примиренческой бакунинской формулы и «филистимлян»-славянофилов раздался как раз в то время, когда Герцен начал «разыгрывать славянофила перед Европой», проклиная мещанский Запад в противоположность тому же Белинскому, приветствовавшему на закате дней своих грядущую русскую буржуазию. Для западников, поэтому, отнюдь не были характерными те упадочные настроения, которые на короткий срок толкнули их на путь примиренчества с николаевской действительностью и тех охранительных тенденций, которыми была глубоко проникнута идеология «гадкой котерии», их антагонистов. Либеральные тенденции среди западников, по существу, не умирали.

Через кружок Герцена политическая традиция декабризма связывалась с новыми революционными стремлениями «левых гегельянцев» и увлечениями социальными утопиями кружка петрашевцев и их предшественников — русских сен-симонистов. Кружки западников, окончательно отмежевавшиеся во второй половине 1840 гг. от своих недавних друзей справа, и московский университет того же периода (см. XXIX, прил. 379'/80'), где выступили во всеоружии европейской науки Грановский (см.), Кавелин (см.), Соловьев (см.) и др. «питомцы» Запада, послужили связующими центрами для объединения прогрессивной интеллигенции, так называемых «людей 40-х годов». И в то время как славянофилы от Гегеля вернулись к Шеллингу и в лоно православно-монархических традиций прошлого, западники от Шеллинга через Гегеля, либеральную школу французских историков (Гизо—Тьери) и утопический социализм двинулись навстречу новой России. Выбив из слабо защищенных позиций своих противников и «овладев их темами», они позднее пришли к построению синтетической идеологии народничества 60-х гг., своебразно претворив общинную теорию славянофилов в доктрину русского социализма, проникнутого верой в особый путь развития родного народа, согласно герценовской формуле: «человек будущего в России — мужик, точно так же, как на Западе (во Франции) — работник». В этом смысле славянофилы с их взглядом на крестьянскую «общину» и проповедью духовного возвращения интеллигенции «домой», к народному быту и верованиям, явились пионерами идеологического «хождения в народ», хотя под «народом» они и понимали нечто совершенно иное, чем та демократическая интеллигенция, которая действительно пошла в народ. Мы уже знаем, что эта последняя, объединившая в своих рядах «кающееся» и в значительной мере пролетаризированное дворянство и разночинцев, прошла ту же идейную школу, что и партия консервативная. Философский идеализм и романтические переживания составляли и ее идеологическую закваску. Мысль о совершенном своеобразии русского исторического процесса, о нашем варварстве, как нашем национальном преимуществе, открывавшем широчайшие перспективы в будущем для русского, народа, была также усвоена и западниками. Но оценка этих фактов и выводы, сделанные из них, были иные. Будучи проникнута мелкобуржуазными тенденциями, соответственно своему промежуточному социальному положению, эта общественная группа тянула либо к либерально-буржуазным, либо буржуазно-демократическим (радикальным) идеологическим установкам, жадно усваивая «последние слова» западного мира, веря, что реализация их и составляет историческую «миссию» русского народа. Стоя, таким образом, как бы на распутье, она ощущала неустойчивость своих позиций. Слабость русской буржуазии, толкавшая ее искать поддержки у царского правительства и не дававшая ей возможности занять самостоятельное боевое положение — с одной стороны; едва зарождавшийся, неорганизованный городской пролетариат, самое существование которого в России отрицалось в 40-х—50-х гг., с другой, и — наконец — полная отчужденность интеллигенции от народной низовой массы, в глазах которой эта интеллигенция продолжала оставаться «господской», барской стороной, с третьей, — все это изолировало интеллигентскую демократию в ее попытках нащупать твердую почву под своими ногами для боевого выступления в борьбе с николаевским режимом и господствующим старым порядком. Отсюда умеренный либерализм одних, кончающий пессимизмом и разочарованием (Кавелин, Грановский), и мечтательный утопизм других, приводящий к «заговору идей» с его роковым крахом (петрашевцы; см. XXXII, 79/86). Единственным положительным результатом всего этого движения 50-х гг. была вера в «народ», в «мужика», на котором и почили, в конце концов, все надежды интеллигенции в поисках прочной точки опоры, в чем в значительной мере сказались традиции крепко спаянной с деревней дворянской усадебной культуры (Герцен). Таковы были итоги того великого раскола общественной мысли, который, разбив русскую интеллигенцию на два противоборствующих течения, равно лишенных реальной силы, в конце концов привел к новой победе реакции конца 40-х и первой половины 50-х гг. Жертвами этой реакции, как уже было отмечено, оказались такие гениальные натуры, возглавлявшие вершины переходной эпохи, как Белинский, до времени сгоревший в пламени своего непрекращающегося «бунта» и «вовремя умерший»; как Пушкин, сломленный николаевской опекой и не вынесший гнета окружающей среды, или — наконец — как Гоголь, погибший в безумии мрачного мистицизма. Герцен, Бакунин, Огарев ушли в эмиграцию, Достоевский и петрашевцы поплатились каторгой и ссылкой. Но все эти искупительные жертвы не были напрасными.

Как поразительный контраст убийственному режиму, казалось, прочно и самоуверенно торжествующей реакции, с исключительным блеском развернулась духовная культура, освещенная именами Пушкина и Гоголя. Русская литература в своем развитии достигает небывалых высот, а победа реалистического направления в искусстве создает глубочайшие связи между литературой и жизнью, художественным творчеством и общественностью, связи, так ярко заявившие себя в последующем периоде (Тургенев, Гончаров, Некрасов, Писемский, Достоевский, Л. Толстой). В литературе появляется новый герой, пришедший вместе с разночинцем — герой «темного царства», «подполья», чиновного мира, «бедные люди», «униженные и оскорбленные», выведенные из своей безвестности все тем же почином Пушкина («Станционный смотритель») и Гоголя («Шинель»), Достаточно назвать Островского и Достоевского, так ярко дебютировавших своими первыми произведениями. Белинский вслед за Надеждиным и Полевым полагает основы публицистической критики, захватывающей и волнующей, будящей общественную мысль, организующей литературные бои и формирующей «направления». Полагаются прочные основы русской науке, особенно в сфере гуманитарных дисциплин, расцвет которых создал славную эпоху в летописях старейшего московского университета в окружении целого ряда научных обществ. Особенное значение получает театр, с «театром Щепкина» в центре. Вокруг имен Мочалова, Каратыгина загорается горячая полемика, театральные представления превращаются в крупные общественные события. Театр становится предметом культа для интеллигенции, «храмом искусства», «школой нравов» и с той поры занимает прочное место в быту образованного русского общества наряду с литературой, которая, по существу, являлась в этом периоде почти единственным центром средоточия общественной мысли. Эпоха эпикурейского, эстетского, любительского подхода к вопросам литературы и искусства кончилась. Русское общество выросло, научилось мыслить, и «критически мыслить», действительность ворвалась в литературу и искусство, которые в свою очередь сделались прочным достоянием жизни общества в лице его культурного меньшинства, которое, однако, вышло теперь далеко за ограниченные пределы мира особняков и усадеб. Нарождался новый читатель, жадно ловивший вещую мысль на лету. Под покровом казарменного строя николаевщины идет великое брожение пробужденного общественного сознания, в то время как вместе с ним нарастает стихийное движение нетерпеливых и озлобленных низов, в недрах которых шла также, на свой лад, напряженная внутренняя работа «пленной мысли», рвущейся из тисков «официальной народности» с ее социальным и духовным закрепощением, крепостным правом и синодальным православием государственной церкви. В последнем отношении особенно знаменательным было оживление движения раскола и сектантства (см.), на которое приходилось николаевскому правительству обратить свое беспокойное внимание. Все это достаточно симптоматически подчеркивало критическое положение крепостнической империи. Не хватало последнего толчка, чтобы николаевская «казарма» рухнула. Таким толчком и оказалась турецкая война 1853-1856 гг. (см. Крымская кампания, XXVI, 78/93).

Номер тома36 (часть 4)
Номер (-а) страницы482
Просмотров: 919




Алфавитный рубрикатор

А Б В Г Д Е Ё
Ж З И I К Л М
Н О П Р С Т У
Ф Х Ц Ч Ш Щ Ъ
Ы Ь Э Ю Я