Социалистическое движение 70-80-х годов в России. Автобиографии революционных деятелей. Морейнис-Муратова Ф. А.
Морейнис-Муратова, Фанни Абрамовна*).
*) Автобиография написана в марте 1926 г. в Москве.
Родилась я в 1859 г. в Николаеве Херсонской губернии в ортодоксальной, патриархальной еврейской семье. И отец, и мать происходили из семейств богатых, религиозных и пользовавшихся в течение нескольких поколений большим уважением в еврейской среде.
Из детских лет сохранились в моей памяти рассказы об отце моей матери, крупнейшем подрядчике, строителе кораблей в Николаеве при Николае I, который в то время, когда не допускалось проживание евреев в этом городе, имел право приписывать к себе служащих и рабочих евреев и приписал, таким образом, несколько сот человек. Нам часто приводили в пример религиозную стойкость деда, рассказывая, как в то время, когда евреи носили особый национальный костюм и никогда не обнажали головы, он, присутствуя в качестве строителя кораблей вместе с Николаем I при торжественном спуске корабля, не снял перед государем своей конусообразной бархатной шапочки — ермолки. Дед имел очень много детей, и мы вращались в среде своих многочисленных родных, составлявших своего рода еврейскую аристократию и почти не водивших знакомства с остальным еврейским населением города. Быт был настолько патриархален, что выдавали замуж и женили своих детей так, что жених и невеста видали друг друга только перед венцом. Таким образом вышла замуж и моя мать, причем дед взял зятя — моего отца — к себе в дом с тем, чтобы он, ранее изучавший только талмуд, постепенно привык к коммерческим делам.
С русскими не допускались в семье никакие сношения. Вся прислуга была еврейская, за исключением только одной русской девушки, которую держали для выполнения мелких работ в субботу. С евреями также было очень мало сношений, потому что семья смотрела на них сверху вниз — одни из них были бывшие служащие деда, другие, вновь прибывшие, часто представлялись недостаточно религиозными. Я распространяюсь так много о своем деде, так как память о нем наложила печать на все наше воспитание: нам постоянно твердили, что мы внуки Рафаловича, что на Рафаловичей смотрит весь город и т. д.
Моя мать была женщина неяркая, — она была не глупая, добросовестно несла семейные обязанности, была религиозна, но не отличалась фанатизмом, и если бы не влияние отца, которого она обычно во всем слушалась, не была бы особенно стойкой в соблюдении правил старого быта. Но отец был человек незаурядный — он выдавался своим умом, своей волей, своей религиозностью, доходившей до фанатизма, и своей честностью, доходившей до самоотвержения. Он занимался экспортом хлеба, заключая соглашения с представителями заграничных фирм.
Наше воспитание было очень просто: нас учили только читать и писать по-русски, по-еврейски и по-немецки и первым четырем правилам арифметики. Родители находили, что этим должно ограничиваться обучение не только девочек, но и мальчиков: брату давали такое же воспитание, как и нам, с той лишь разницей, что его заставляли, сверх того, изучать талмуд. Нас не приучали ни к какому делу; моя мать была так воспитана, что сама не делала никаких работ — все делала прислуга, и даже детей выкармливали кормилицы. И единственное занятие, которым мы могли заполнять свое время, было вышиванье и деланье цветов. В доме не было ни одной русской книжки, кроме азбуки и какой-то хрестоматии. И я даже не знала, что существует какая-нибудь русская литература.
После болезни отца, когда он ослеп, мы переехали в дом бабушки во флигель — во дворе было несколько флигелей, в которых жили ее взрослые дети в первые годы после свадьбы до тех пор, пока не отделялись от семьи. В одном из флигелей, находившихся на нашем дворе, поселился флотский офицер, капитан-лейтенант, очень своеобразный человек. Мне было тогда лет 12. Капитан-лейтенант заинтересовался нами — мы, вероятно, казались ему своего рода зверьками, всего чуждавшимися. Но нам было запрещено даже разговаривать с русскими, и он это скоро узнал. Тогда он постарался расположить к себе наших родителей, стал как бы невзначай при них заговаривать с нами, и они мало-помалу к этому привыкли.
От него я получила первые русские книги, которые мне пришлось прочитать: «Тайны Мадридского двора» и «Граф Монте-Кристо». Эти книги, при всей их пустоте, произвели на меня громадное впечатление: я испытала то чувство, которое должен был бы пережить человек, живший в подземелье и вдруг увидевший сноп яркого света. Мое воображение заиграло с необычайной силой.
Но на этом чтение пока и окончилось; капитан-лейтенант уехал в дальнее плаванье на целый год. По возвращении из плавания он опять у нас поселился. И однажды, каким-то чудом, ему удалось уговорить нашу мать, никогда в жизни не бывавшую в театре, решиться на необычайно смелый по нашим понятиям шаг: тайком от отца и бабушки она поехала с нами в театр; капитан-лейтенант заказал для нас ложу, причем сам, разумеется, не должен был в ней показываться. Мы попали на пьесу Островского, которая произвела на меня такое впечатление, что на несколько месяцев наполнила мою жизнь. Отец об этом ничего не узнал, но все же капитан-лейтенанту вскоре после этого бабушка и мои родители отказали от квартиры: им показалось, что он начал обращать внимание на мою старшую шестнадцатилетнюю сестру, которая была очень красива.
Мне очень хотелось учиться. Но сколько мы ни просили у отца на это разрешения, он не соглашался, говоря, что нам это совсем не нужно.
В Херсоне у бабушки был брат, который после долгого сопротивления сделал уступку новому быту и разрешил своей дочери учиться. В конце концов, она уехала в Петербург и стала там изучать медицину. В 1875 г., возвращаясь в Херсон, она заехала в Николаев и остановилась у бабушки, хотя та и встретила ее очень холодно, смотря на нее, как на отщепенку. В течение нескольких дней, которые она прожила у нас, я почти не отходила от нее, расспрашивая ее и твердя ей о своем желании учиться. Она решила мне помочь: тайно от моих родителей она отвела меня и мою двоюродную сестру Хр. Гринберг к своим знакомым — сестрам Левандовским, жившим тогда в Николаеве и дававшим уроки. Фел. Ник. Левандовская (впоследствии Лянды) и ее сестра Вал. Ник. (впоследствии Белоконская) приняли нас ласково и выразили желание с нами заниматься. Было решено, что вместе со студентом Чудновским тайно от наших родителей они станут заниматься, чтобы подготовить нас к экзаменам за курс гимназии. В дальнейшем я мечтала поехать в Петербург и поступить на медицинские курсы.
Недостаток места не позволяет мне рассказать, к каким ухищрениям нам приходилось прибегать, чтобы скрывать дома свои занятия, и с какими предосторожностями посещали мы дом Левандовских: если бы наши родители узнали, что мы бываем у «гоев», они не позволили бы нам выходить на улицу. Скажу только, что в течение 1875 и 1876 гг. мы упорно продолжали занятия, причем делали чрезвычайно быстрые успехи: нам очень хотелось учиться, и способности у нас были не плохие. При этом мы не ограничивались учебниками, а много читали. Тургенев, Толстой, Достоевский, которых я раньше совсем не знала, открыли для меня новый неведомый мир, и я чувствовала себя в ту пору бесконечно счастливой.
Летом 1876 г. мы через Левандовских познакомились со студентом Савелием Златопольским (впоследствии умершим в Шлиссельбурге), с Виттенбергом, через три года после того казненным в Николаеве, и с некоторыми другими революционерами. Виттенберг начал давать нам и моему младшему брату Мих. Абр. уроки математики. Мы очень подружились с ним, хотя и смотрели на него всегда снизу вверх, как на человека, стоявшего на недосягаемой для нас высоте. В конце 1876 г. мы были уже готовы к экзаменам. Но для того, чтобы их держать, нужно было достать метрики и другие документы, которые нельзя было получить без согласия родителей. К тому же в это время у меня явилось сомнение, имею ли я право идти на медицинские курсы. Вначале я просто хотела учиться, участвовать в жизни, вырваться из того подземелья, в котором я жила. Теперь же под влиянием идей, с которыми я познакомилась через Сав. Златопольского и его друзей, у меня сложилось убеждение, что нельзя не только жить на чужой счет, но и вообще занимать привилегированное положение, и явилось желание вести ту жизнь, какую ведут люди физического труда.
В начале 1877 г. один из наших дядей получил сведения о наших занятиях у Левандовских и рассказал обо всем отцу. Родители, у которых и раньше являлись смутные подозрения на наш счет, запретили нам выходить из дома, и мы лишь изредка находили способ видаться с Сав. Златопольским, Виттенбергом и другими нашими друзьями. Но дело было уже сделано, и мы внутренне жили совсем в ином мире, чем тот, который нас окружал.
На дворе дома моих родителей жил сапожник, немолодой, богобоязненный еврей. Я стала его просить обучать меня сапожному ремеслу за небольшую плату, на которую я решила употребить свои карманные деньги. Он был очень изумлен, но, в конце концов, на это согласился. Родители же, узнав об этой затее, посмотрели на нее, как на какое-то сумасбродство; но когда я стала настаивать, говоря, что хочу научиться сама шить себе ботинки, они махнули на меня рукой — в их глазах это была нелепая, но безобидная причуда. Я же в душе решила, что, научившись шить сапоги и зарабатывать таким образом свой хлеб, уйду из дома. Через несколько месяцев после того умерла моя мать, и вслед затем отец, чувствуя, что мы остаемся без надзора, окончательно запретил мне заниматься сапожным ремеслом. Эта мера лишь ускорила уход из дома.
Оставлять слепого отца, незадолго до того потерявшего нашу мать, было бесконечно тяжело, тем более, что я очень любила и уважала его. Я знала, что мой уход будет для него тяжелее, чем моя смерть, так как он сочтет это позором для семьи. Но я считала, что обязана уйти из дома и зажить своим трудом.
Мой брат тоже решил уйти из дома, и отец пережил двойной удар: вечером 5 января 1878 г. ушел из дома брат, а на следующий день утром ушла я. Сознание, что все незаработанное мною не принадлежит мне, было у меня настолько сильно, что, уходя из дома, я не взяла, конечно, не только ни одного из тех золотых украшений, которые дарили мне бабушка и родители, но даже ничего из белья.
Левандовские, к которым я пришла, сперва отвели меня на окраину города к своим родственникам, а затем к знакомому извозчику-штундисту, где меня приняли очень хорошо, и где я провела несколько дней. Тем временем Хр. Гринберг заявила своему отцу, что тоже уйдет из дома, если он не отпустит ее добровольно, и тот согласился на ее отъезд в Одессу, дав ей небольшую сумму денег.
Мы вместе приехали в Одессу. Сав. Златопольский направил нас на квартиру Ковальского, впоследствии казненного за вооруженное сопротивление полиции. Ковальский жил в своего рода коммуне (Виташевский, Свитыч, Кленов, Афанасьева и др.), где мы были приняты по-товарищески и очень радушно. Они предложили нам поселиться с ними, но мы боялись их стеснить и поспешили нанять себе на деньги, которые были у Хр. Гринберг, комнату и стали учиться сапожному ремеслу в мастерской, на которую нам указал Ковальский. А через несколько дней после того, как мы ушли от Ковальского, туда пришли с обыском. Было оказано вооруженное сопротивление, и если бы мы были там, то, освободившись от одного заточения, попали бы в другое.
Мы должны были жить очень экономно: покупали только хлеб, кажется на 12 коп. в день, делили его на три части, две из которых съедали дома за утренним и вечерним чаем, а одну — когда пили чай в мастерской. Обедать же мы совсем не обедали. В мастерской мы проводили весь рабочий день и довольно скоро усвоили процесс изготовления ботинка, но руки долго еще нам плохо повиновались — мы знали, как делать ботинки, но нам не удавалось делать хорошо и скоро.
Когда средства наши стали подходить к концу, хозяин нашей мастерской направил нас в другую мастерскую, собственник которой принимал учеников, давая им за работу стол и квартиру, а хорошо работавшим кое-что приплачивал. Это был настоящий эксплуататор, жестоко обращавшийся с учениками. С нами он был, однако, относительно вежлив. Он отвел нам темную каморку, в которой мы спали, а за работу давал горячий обед, от которого мы давно уже отвыкли.
Поработав некоторое время в этой мастерской, мы решили, что сможем уже зарабатывать деньги сами, наняли комнату и стали брать заказы. Но работали мы очень еще медленно, заказов было немного, и мы зарабатывали так мало, что у нас хватало денег лишь на оплату квартиры, хлеб и чай, а обедали мы лишь раз в неделю. Брали мы по одной порции борща за 12 копеек.
Во время процесса Ковальского у здания суда ежедневно собиралась довольно большая толпа из людей, сочувствовавших подсудимыми интересовавшихся делом, среди которых были, конечно, и мы. Когда вынесли приговор, среди ожидавших начались крики, возгласы возмущения, и получилась в своем роде демонстрация. Полиция разгоняла и арестовывала собравшихся, но мы ушли благополучно. Однако, через несколько дней к нам пришли с обыском. У нас ничего не нашли, кроме сапожных инструментов, и оставили нас на свободе.
В конце 1878 г. мне поручили вести сношения с жандармом, который был распропагандирован. Он приносил нам записки от заключенных, сидевших при жандармском управлении. Со всякими предосторожностями он еженедельно являлся к нам на квартиру в течение нескольких месяцев, пока не кончился срок его службы. В начале 1879 г. у нас заказов на сапожную работу было особенно мало, и я поступила работницей на канатный завод, где мне пришлось вить веревки. Я получала сорок копеек в день. На заводе я много узнала о жизни такого, чего не знала раньше — некоторые работницы приходили часто с синяками на лице и рассказывали о том, как гуляли по ночам. Больше всего меня тяготило то обстоятельство, что перед уходом с работы нас ежедневно обыскивали, чтобы выяснить, не крадем ли мы мыла, которое выдавалось для намыливания канатов.
В это время мне предложили вести сношения с тюрьмой. Был надзиратель, который за 2—3 рубля в неделю передавал письма заключенным. Я встречалась с ним в условленные дни по вечерам в трактирах, и за чаем он передавал мне записки из тюрьмы, а я ему записки в тюрьму. Среди сидевших в тюрьме были Лизогуб, Давиденко, Чубаров и другие. В конце лета 1879 г. их судили в Одессе, причем пять человек — Лизогуб, Виттенберг, Логовенко, Чубаров и Давиденко — были приговорены к повешению. Приговор этот произвел на меня потрясающее впечатление, тем более, что среди приговоренных был Виттенберг, к которому мы были очень привязаны.
Казнь должна была совершиться публично, и я почувствовала, что не могу оставаться в этот день дома, а должна проводить Виттенберга на смерть. То же самое испытывали и многие друзья. Мои друзья были против моего присутствия на казни и отказались взять меня с собой: они боялись, что женские нервы не выдержат такого зрелища. Я пошла одна, и мои нервы подчинились моей воле. На месте казни я застала громадную толпу. Вместо пяти виселиц я увидела лишь три: оказалось, что Виттенберг и Логовенко отправлены для казни в Николаев. Но домой я не ушла. Помню, как вдруг близ меня раздались голоса: «везут, везут». На платформе, запряженной парой лошадей, стояла скамейка: на скамейке сидело три человека спиной к лошадям. На груди у каждого была доска с какой-то надписью. Вокруг меня все замерло. Я не видела, как надевали саваны, но увидела, как одна за другой поднимались над эшафотом три белые фигуры. Один, самый маленький по росту, по-видимому Давиденко, замер немедленно, другой, по-видимому Чубаров, сделал несколько движений и повис неподвижно, но самый высокий — Лизогуб долго вертелся и вздрагивал. Должно быть, я почти не дышала все это время, потому что когда, наконец, обрезали веревки, и тела упали вниз, я очень громко со стоном вздохнула, и какая-то баба, стоявшая рядом со мной, схватила меня за плечо со словами: «Что ты, что ты, милая». Я повернулась и побрела домой.
Ежедневные обыски на канатном заводе так меня тяготили, что я решила бросить эту работу. У меня ожила старая мечта о медицинской работе. Временно я опять занялась сапожным делом, а вместе с тем получила разрешение в городской больнице 2 или 3 часа в день помогать бесплатно при перевязках. Немного спустя мне удалось устроиться помощницей фельдшерицы в еврейской больнице. Эта работа давала мне громадное удовлетворение. Она так мне нравилась, я настолько успешно работала, что через несколько месяцев смогла заменить ушедшую в месячный отпуск фельдшерицу. Вместе с тем, живя в больнице, куда приходило много народу, я могла свободно принимать у себя нелегальных знакомых, прятать литературу и т. д.
В то время возник проект устройства покушения на Александра II под Одессой, и М. Ф. Фроленко устроился на железной дороге в качестве стрелочника. Я получила предложение поселиться с ним под видом его жены. Но оказалось, что один из моих знакомых служит на железной дороге, и я могла быть узнана. Поэтому меня заменила Татьяна Лебедева.
Летом 1880 г. в Одессу приезжал Александр Михайлов. Он пришел ко мне, исподволь расспрашивал о том, что я делаю, и пытался уяснить себе, как я отношусь к разным общим знакомым из революционной среды, по-видимому, желая по моим суждениям составить себе определенное представление обо мне самой. Между прочим, в разговоре я сказала ему, что больше храню литературу, чем распространяю ее, так как она мне не вся нравится, и что если понадобится человек для участия в покушении на жизнь царя, то могут на меня рассчитывать. Помнится, я сделала оговорку: если только мое участие будет необходимо.
В сентябре 1880 г. у меня был сделан обыск. Найдена была лишь одна запрещенная книга, не то Лассаль, не то Берви-Флеровский, но я все же была задержана и доставлена в Одесское жандармское управление. Старенький добродушный жандармский майор, допрашивая меня, сказал, что в Одесском жандармском управлении против меня нет материалов, но из Николаева пришло распоряжение сделать у меня обыск, так как против меня дает показание какой-то матрос Фоменко. В заключение он сказал, что может выпустить меня под подписку о невыезде, а сам снесется с Николаевым.
Я была выпущена и с разными предосторожностями пришла к М. Н. Тригони. Я рассказала ему, что когда были арестованы Виттенберг и Логовенко, по этому делу был скомпрометирован матрос Фоменко, который бежал в Одессу, по указаниям из Николаева явился ко мне и получил через меня паспорт и деньги. Обсудивши совместно создавшееся положение, я решила перейти на нелегальное положение и спустя 2 дня уехала с Н. Колодкевичем в Петербург.
В Петербурге мне было предложено поселиться на конспиративной квартире вместе с Н. И. Кибальчичем и А. В. Якимовой. На этой квартире должен был вырабатываться нитроглицерин и прочие материалы, которые предназначались для покушения на Александра II. А. В. Якимова должна была числиться по паспорту женой Н. И. Кибальчича, а я — их бедной родственницей-прислугой. А. В. Якимова фактически на этой квартире не жила, но время от времени появлялась там с таким расчетом, чтобы дворник, приносивший дрова по утрам, мог ее видеть и думать, что она там живет.
Квартира была расположена на Забалканском проспекте в большом доме, но состояла из четырех невзрачных комнат и была бедно обставлена: по паспорту мы числились, если не ошибаюсь, мещанами. Мы поселились на Забалканском проспекте осенью 1880 г. С первого же дня началась работа. Основными работниками мастерской были Кибальчич и Баранников. Потом им стал помогать Саблин. Я выполняла хозяйственные обязанности, но так как готовить мне раньше не приходилось, то я каждый день варила одно и то же блюдо: щи из свежей капусты.
Однажды вечером, когда я была одна в квартире и сидела в кухне, раздался сперва треск, потом шипенье, и кухня наполнилась отвратительным запахом. Я бросилась в коридор и увидела через щель под запертой дверью, что мастерская у нас освещена*). Для меня стало ясным, что одна из бутылей со смесью кислот для приготовления нитроглицерина взорвалась**). В один миг я очутилась на площадке лестницы и остановилась, обдумывая, что делать. Если останусь — подвергнусь очень большой опасности, так как каждую минуту мог произойти второй взрыв. Мне было ясно, что взорвалось не все, потому что иначе последствия были бы очень серьезные. Оставить квартиру я не решалась, т. к. пришлось бы надолго отложить покушение. Не зная, как поступить, я то и дело возвращалась с площадки в квартиру, пока не увидала, что свет в мастерской потух. Тогда я вернулась в кухню, где керосиновая лампа тоже потухла, и, оставшись в темноте, сидела, ожидая все же с волнением второго взрыва и время от времени высовывая голову в форточку, так как в квартире стоял невыносимый смрад. В голове металась мысль: «А что, если при вторичном взрыве я останусь без рук, без ног» и т. п. И вдруг условный звонок. Пришла Якимова, которая обыкновенно по вечерам не являлась. Она сразу же бросилась в мастерскую, где оказалось, что шторка над окном истлела, подоконник обуглился — взорвалась одна из 5 четвертных бутылей, стоявших у окна на полу. В остальных бутылях со смесью кислот азотной и серной, происходил химический процесс; она моментально вынула притертые пробки, которыми они были заткнуты. Не приди она, последовал бы второй взрыв, т. к. Кибальчич пришел позже.
*) В действительности света не было, а так казалось, потому что мастерская была наполнена желтыми парами. В. Фигнер.
**) Бутыль была закрыта притертой пробкой, тогда как ее надо было держать открытой. В смеси этих кислот развивается теплота, температура поднимается, и выделяющиеся газы, не находя выхода – разорвали бутыль. В. Фигнер.
На следующий день ко мне пришел дворник и заявил, что должен пройти во внутренние комнаты и посмотреть, что там делается, так как в нижний этаж из нашей квартиры пролилась какая-то жидкость, от которой позеленел бронзовый карниз для шторки. С дворником я была в большой дружбе, постоянно поила его чаем, жаловалась ему, что хозяева меня обижают, и он не раз предлагал мне перейти на другое место. Когда он пришел с намерением осмотреть квартиру, я стала его упрашивать не идти в задние комнаты, говоря, что хозяйка больна, я делала ей ванну, приготовила бутыль с какой-то жидкостью, которую доктор велел вылить в ванну, и пролила. За это меня очень ругали, и если он войдет в комнату, меня будут опять ругать. Дворник согласился и не стал осматривать комнату.
Мы начали понемногу, но спешно вытаскивать из квартиры все материалы. Но когда прошло несколько дней и все было тихо, материалы были перевезены обратно, и работа продолжалась. Когда весь материал был готов, и квартира была очищена, то решили отпраздновать благополучное окончание работ. Под новый год у нас была устроена вечеринка. На ней были Желябов, Перовская, А. Якимова, Л. Тихомиров, Саблин, Геся Гельфман, П. Ивановская, Ланганс, Терентьева, Грачевский, кажется Баранников и другие, всего человек 15—16. Веселились вовсю. Помню, что Саблин, нарядившись в какой-то костюм, делавший его похожим на архиерея, рассказывал анекдоты из жизни духовенства так весело, что все смеялись. Под конец настолько развеселились, что принялись плясать, причем сняли ботинки, чтобы не производить шума, а Геся Гельфман наигрывала на гребенке. Помню, я не плясала и не могла отделаться от вопроса: кто из пляшущих доживет до следующего нового года. Перед моими глазами стояла казнь Лизогуба, и воображение накидывало саван то на одного, то на другого из плясавших мужчин: женщин-революционерок в те времена еще не подвергали смертной казни.
На следующий день после окончания работ Желябов предложил мне перейти на новую конспиративную квартиру и поселиться с Саблиным под видом его жены. Были некоторые личные причины, по которым я не желала поселиться с Саблиным, и я ответила, что соглашусь лишь в том случае, если хозяином квартиры будет кто-нибудь другой. Желябов назвал мои мотивы «детскими», и теперь мне они самой кажутся детски-наивными, но тогда я настаивала на своем. Через несколько дней Желябов прислал ко мне Ю. Богдановича, чтобы уговорить меня принять это предложение, но я ответила ему то же, что и Желябову. Тогда предложили поселиться с Саблиным Гесе Гельфман, и она на это согласилась.
Помню, первое марта было для меня бесконечно томительным днем: я с утра уже ничего не могла делать, сидела одна, но не решалась выйти из дома. Часа в четыре ко мне вбежала хозяйка квартиры с криком: «государя убили». Я всплеснула руками и вскрикнула; она приняла это за крик отчаяния. Вечером я с квартирной хозяйкой пошла к Зимнему дворцу. Мы застали там громадную безмолвную толпу, которая стояла и молча смотрела на развевавшийся над дворцом черный флаг.
Вскоре после первого марта ко мне пришел неожиданно Кибальчич. Он в буквальном смысле слова сиял: у него было такое счастливое выражение лица, которое трудно передать словами. Он поднес мне пару апельсинов со словами: «Вот вам, хозяюшка, за ваше сотрудничество». Обыкновенно флегматичный и медлительный, он был возбужден и как-то тороплив в своих движениях. Больше я его уже не видала — через три дня он был арестован.
В конце марта я выехала в Одессу с объемистым чемоданом, наполненным письмом Исполнительного Комитета к Александру III и другой нелегальной литературой, а оттуда поехала в Киев, куда мне были даны явки. В апреле в Киев приехали А. В. Якимова и Ланганс. С вокзала они прямо отправились ко мне на квартиру. Мы только что расположились пить чай, когда явился Судейкин с нарядом жандармов, и мы были арестованы. У меня ничего не нашли, кроме зашитого в платье письма, которое прислал мне Виттенберг перед казнью. На первом допросе я отказалась назвать свою настоящую фамилию. Затем я сообразила, что, если не назову фамилии, то меня отправят вместе с Якимовой в Петербург, будут предъявлять дворникам и могут, таким образом, установить факты, которые необходимо было попытаться скрыть от следователей. Поэтому я назвала свою фамилию, сказала, что я из Николаева, и меня отправили в Николаевскую тюрьму. Здесь я просидела несколько месяцев, причем предполагалось устроить мой побег, но меня неожиданно увезли на допрос в Одессу в казарму № 5-й к славившемуся своей беспощадностью генералу Стрельникову. Высокий, худой, очень прямой (точно аршин проглотил) с пергаментным лицом, широкий рот с очень тонкими губами, серенькие бачки около ушей, серые, торчащие бобриком волосы, черные, пронизывающие, колючие глаза — вот портрет генерала Стрельникова. Он встретил меня словами: «Я тот, которого ваши собираются убить, — генерал Стрельников».
Он произвел на меня жуткое впечатление.
Один из этажей казармы № 5 был приспособлен для подследственных. По обеим сторонам коридора тянулись камеры для заключенных. В одной из этих камер жил жандарм, наблюдавший за часовыми, чтобы они не завязывали сношений с заключенными. В другой камере жил смотритель, а в третьей — Стрельников на своих допросах выматывал души из заключенных. Камера, в которой я содержалась, была грязная, с матовыми стеклами в окне, так что в камере свет был всегда сероватый. Вечером камера освещалась маленькой керосиновой лампочкой, которая привешивалась к двери снаружи, против маленького окошечка в двери. Таким образом, в камере царила тьма. На получасовую прогулку водили на верхний этаж в пустующую казарму. Книг для чтения не давали. Стрельников продержал меня в казарме № 5 несколько месяцев, причем на допрос вызывал меня очень часто и всегда поздно вечером. Как умный и ловкий следователь, он сразу заподозрил, что я имела какое-то отношение к делу 1-го марта, но фактических данных у него не было, а имелись лишь косвенные указания (в камере Суханова после того, как его увели, нашли надпись: «Фанни арестована»; предатель Меркулов говорил, что я была в Петербурге зимой 1880 года), и это вызывало у него бессильную злобу. Он прибегал к разным ухищрениям: дал мне прочесть приговор по процессу двадцати, где было 10 смертных приговоров, думая меня этим запугать. Другой раз вызвал меня и сообщил, что скоро привезут Гесю Гельфман, с которой он мне даст очную ставку, для того чтобы она меня уличила. Он лгал, провоцировал, но все было тщетно.
Я все время не имела свиданий. Один из моих многочисленных родственников, брат моей матери, простил мне мои прегрешения против фамильной чести и приехал к Стрельникову просить свидания. Стрельников дал нам свидание в своем присутствии, но предупредил дядю, что если он меня не убедит во всем признаться, то меня повесят. Дядя плакал, умолял сказать всю правду, а Стрельников колол меня своим пронизывающим взглядом. Это было мучительное свидание. Испробовавши все свои дьявольские приемы, он в последний раз вызвал меня в 12 ч. ночи и начал ласковым вкрадчивым голосом убеждать меня сказать всю правду: «Среди женщин - революционерок я знаю две категории — большой процент искательниц приключений и небольшой процент фанатичек. Вы не принадлежите ни к одной из них. Скажите, что и кто толкнул вас в революционную среду? Как жаль, что я вас не знал 3 года тому назад, я бы вас убедил поступить на сцену. Из вас вышла бы талантливая актриса». — Я неудержимо расхохоталась. Он вдруг взвизгнул. «Никого еще я так ненавидел, как вас». «И я, генерал, не могу похвастаться любовью к вам», ответила я ему. «Завтра я вас отправлю к Зубачевскому» — сказал он и велел меня увести. Зубачевский был смотрителем тюремного замка и славился своей жестокостью.
В тюремном замке меня поместили в башню. Башня круглая, небольшая, очень высокая, с маленьким окошечком почти под самым потолком, соединялась с общим коридором при помощи узкого, длинного, изолированного коридорчика. Таким образом, перестукиваться было невозможно. Здесь я просидела до начала 1883 г.
Самым ярким событием в моей жизни за это время было случайно полученное известие о том, что Стрельников убит. Халтурин и Желваков, его убившие, были казнены на маленьком уединенном дворике, куда выходило окошечко моей башни. Виселицы были поставлены в стороне от моего окошечка, но вечером накануне казни я услышала, как пилят дерево и стучат топорами. Я спросила у часового, что это рубят и пилят. «Сегодня задавят преступников» — ответил часовой. Всю ночь я кружилась по камере. Изнемогая от усталости и ужаса, я прилегла и заснула, но вскоре проснулась от звука барабанного боя. Я знала, что барабанный бой означал приготовление к казни. На дворе рассветало. Какой ужасный рассвет! На мое счастье виселиц не видно было.
В начале 1883 г. я заявила смотрителю, что сижу уже почти два года в одиночном заключении, причем в последнее время меня не допрашивают, из чего следует, что следствие закончено, и поэтому я требую перевода в общую камеру. После пятидневной голодовки мне удалось этого добиться — я была переведена опять в казарму № 5 и на этот раз была посажена не одна, а с Ел. Свитыч и Степановой. В апреле 1883 г. нас судили военным судом. Следствие дало против меня очень мало улик: было установлено только, что я жила по фальшивому паспорту, снабдила фальшивым паспортом матроса Фоменко и была знакома с рядом видных работников Народной Воли. И прокурору пришлось пользоваться такими аргументами, как указанием на то, что мой цветущий вид доказывает мою нераскаянность. Тем не менее, я, в конечном счете, получила четыре года каторжных работ.
Я была отправлена на Кару этапом, причем по Сибири, где в то время не было железной дороги, значительную часть пути пришлось сделать пешком, но женщины могли сидеть на телегах, где лежали вещи. В результате путешествие до Кары длилось восемь месяцев. В Иркутске я должна была ждать, пока не установится санный путь. В Иркутской тюрьме я попала в одну камеру со своей приятельницей Марией Кутитонской, судившейся в 1879 г. в Одессе и сосланной на поселение в Забайкальскую область, а затем, за покушение на забайкальского губернатора, приговоренной к каторжным работам. В одном коридоре с нами сидел молодой, недавно окончивший университет учитель иркутской гимназии Неустроев. Однажды в тюрьму явился иркутский генерал-губернатор Анучин. Он зашел сперва в нашу камеру, потом прошел в камеру Неустроева, и через несколько минут мы увидели в глазок, что он быстро возвращается обратно со своей свитой.
Немного погодя к нашей двери в сопровождении солдата подошел Неустроев, и взволнованно сказал, что он дал пощечину генерал-губернатору, который держал себя с ним очень грубо, и попрощался с нами.
Неустроева через несколько дней судили военно-полевым судом и приговорили к смертной казни. Вечером накануне казни Неустроев через солдата прислал М. Кутитонской, с которой он был очень дружен, том Лермонтова, в котором какое-то стихотворение было отмечено специально для нее. Всю ночь Кутитонская лежала, уткнувшись лицом в подушку, стараясь заглушить рыдания, а я молча сидела у ее постели.
В декабре меня отправили из Иркутска на Кару. Недостаток места не позволяет мне рассказывать о жизни на Каре и затем на поселении. Скажу только, что по выходе с Кары я попала на поселение в Читу, где была в то время очень дружная и тесно сплоченная группа ссыльных.
Я прожила в Чите без выезда до 1890 г. В этом году мне было разрешено поехать в Тобольск, куда сестра должна была привести слепого отца для свиданья со мною.
Вскоре после возвращения в Читу я вышла замуж за читинского окружного врача В. М. Муратова. Губернатор, которому по тогдашним законам мой муж, как состоящий на государственной службе, должен был заявить о предстоящем браке, положил на его заявлении отрицательную резолюцию, и когда он настоял на своем, то в наказание был переведен на службу в маленькое село Горячинское, расположенное на берегу Байкала в таком захолустье, что почта доставлялась туда раз в неделю. Здесь была небольшая больница и горячие источники, но пропускная способность курорта была всего пятьдесят—шестьдесят человек в лето, так как он был совершенно не оборудован. После двадцати, пяти лет настойчивых усилий мужу удалось превратить Горячинское в один из самых благоустроенных и больших сибирских курортов и повысить его пропускную способность до тысячи человек в лето. В течение этих двадцати пяти лет я лишь около десяти лет жила безвыездно в Горячинском, а затем стала уезжать на зиму, чтобы учить детей. В одну из таких поездок в Иркутск в 1903 году, я узнала, что по дороге из Александровского централа в Якутскую область бежал молодой ссыльный, который явился в Иркутск, но не может найти безопасного приюта, где можно было бы оставаться некоторое время в безопасности. Это был Сазонов, впоследствии убивший Плеве. Я предложила ему поехать в Горячинское под видом больного. Муж помог ему там устроиться, и он смог переждать то время, когда его усиленно искали, и благополучно выбраться из Сибири.
Осенью 1905 г. я приехала с детьми в Иркутск, чтобы поместить их в гимназию. Когда началась всеобщая забастовка, я, разумеется, присутствовала на всех демонстрациях и митингах. Когда же революционная волна схлынула, я прятала у себя всякую нелегальщину и укрывала тех, которые скрывались от ареста. Муж тоже укрывал в Горячинском от свирепствовавшего генерала Ренненкампфа прибегавших к нему служащих-железнодорожников, которые знали мужа, как врача, к которому они приезжали на излечение.
В 1907 г. я уехала с детьми в Москву, чтобы дать им здесь образование. В 1916 г. уехала временно в Иркутск к сыну и вернулась в Москву в конце 1924 г.
Номер тома | 40 |
Номер (-а) страницы | 290 |