Социалистическое движение 70-80-х годов в России. Автобиографии революционных деятелей. Тан-Богораз В. Г.
Тан-Богораз, Владимир Германович*).
*) Автобиография написана 20 мая 1926 г. в Ленинграде.
Я родился в апреле 1865 г., точного дня не знаю, возможно, что 15-го, в маленьком городе Овруче, в глуши Волынского полесья. По бумагам же моим значилось, однако, что я рожден в Мариуполе в 1862 г. Вышло это потому, что, будучи 7 лет, я стал надоедать своему отцу, чтобы меня отдали в гимназию, т. к. читать я, кажется, научился тогда же, когда начал ходить. Потом подучился и арифметике. Мы жили в Таганроге, отец съездил в Мариуполь и привез метрическое свидетельство подходящего характера. Мать моя была купеческой семьи из города Бара Подольской губернии. А отец был из семьи раввинской. Он и сам в колебаниях своей неверной фортуны был в городе Тифлисе «данном», — ученым-экспертом, разумеется, ученым по части еврейских обрядов. Впрочем, по внешнему виду он не был похож на ученого. Был он мужчина огромного роста и силы, фигурой весьма походил на великого Петра, как его рисуют на портретах, в отличие от большинства евреев выпить мог бесконечно много, но никогда не пьянел. И когда разойдется и захочет показать удаль, подойдет к лошади и поднимет ее за передние ноги. А мать моя была маленькая, шустрая, вертлявая. И из такого смешения крайностей мы, дети, все вышли как-то ни два, ни полтора. Было нас 8 человек, теперь в живых остается пятеро. Способности у отца были прекрасные, чудесная память. Библию и свои талмудические книги он знал наизусть — «на острие шила», — это означает вот что: надо взять острое шило и проткнуть им открытую книгу страниц на полсотни в глубину, а потом указать наизусть — какие именно места и фразы проколоты. Был он также весьма музыкален, пел приятным тенором и в трудные минуты своей последующей карьеры неоднократно служил в синагогах хазаном, — певцом. Кроме того, у него была определенная склонность к литературе, и он довольно много писал по-древнееврейски и по-новоеврейски и даже кое-что напечатал.
Эти таланты мы, его дети, унаследовали частями, в разбивку. Младшие сестры учились в консерватории и старались выйти в певицы. Впрочем, по окончании курса, как смеялся отец, бросили курсы и открыли домашнюю фабрику для изготовления детей, т. е. просто вышли замуж. А я унаследовал вкус к литературе. Что же касается памяти, то ею отец наделил нас всех поровну. Отец с матерью женились рано. Нас, детей, было трое, а отцу только что исполнилось 20 лет. Жили они в этом глухом городишке и бедно, и скучно. Недолго думая, отец взял и махнул в Новороссию, где в то время было легко устроиться. Часть дороги проехал с обозами, а часть просто прошел пешком. И так очутился в Таганроге, за две тысячи верст от своего родного Овруча. Года через полтора переехала и семья. В то время Таганрог был город жирный. С одной стороны, вывоз прекрасной пшеницы, а с другой стороны — ввоз контрабанды огромных размеров, организованный Вальяно, греческим купцом, прямо через таможню, при участии таможенных властей. Отец перепробовал множество карьер, — торговал пшеницей и углем, участвовал также в контрабандном предприятии Вальяно и Ко. Но деньги у него не держались, — был он азартный картежный игрок, — что заработает — спустит. А не то купит большие зеркала, золоченую мебель, а еще через полгода, глядишь, и полтинника нет, чтобы сходить на базар. Впрочем, в то время в Таганроге жилось и дешево, и сытно. Так что голодать мы никогда не голодали. К тому же мы, дети, рано начали давать уроки. Я стал давать уроки с 3-го класса, т. е. с 10-ти лет. Ученики мои были верзилы «грекосы-пендосы». Еще казаки-куркули, армяне, караимы. Иной разозлится верзила, схватит учителишку за шиворот и поднимет на воздух. Я, впрочем, свирепо отбивался, — лягался и кусался. Нравы в Таганроге были степные, — суровые. Мы, гимназисты, дрались жестоко с уездниками, бились на кулачки, ходили стена на стену. Они нас называли «дришпаки»: ужасное слово, что оно, собственно, значит, было неизвестно, но это тем хуже. Учился я легко. Во-первых, вывозила память, а во-вторых, гимназия была либеральная, — требовали мало, а знали и того меньше. Правда, потом нам назначили директором толстого немца Эдмунда Адольфовича Рейтлингера. Мы называли его уменьшительно: Мудя. Был он российский патриот, такой завзятый, какими в то время бывали лишь русские немцы. Но особой обиды мы от него не видали. Положим, инспектором был Николай Федорович Дьяконов, — тот самый черт собачий, которого потом Чехов описал в виде «человека в футляре». А другому учителю, чеху Урбану, мы взорвали квартиру, подложили ему бомбу под крыльцо. Было это уже в восьмидесятых годах. Бомбу мы сделали из лампового шара, медного с нарезкой, начинку — из солдатского пороха. Ничего, разворотили полдома. Ранить никого не ранили. Только Урбана напугали чуть не до смерти. Если кто спросит, зачем же мы взорвали чеха, могу пояснить, что латинские и греческие учительные чехи въедались в гимназическую печень хуже, чем орел Прометею. Эту породу когда-то описал Боборыкин в своей повести «Пан Цыбулька». Вот когда началось в России чехословацкое засилье.
Откуда и как забрались семена революции в эту степную гимназию? Были молодые учителя из не весьма благонадежных, например: Караман, высланные студенты — Иогансон, Гутерман, Караваев. Моя старшая сестра Паша, по-русски Парасковья, а по-еврейски, собственно, Перль — жемчужина, в то время кончила гимназию. Отец хотел ее выдать замуж, но еще не успел приискать жениха, а Паша уехала на курсы. Был у ней характер решительный: возьму и уеду. Так и уехала, и никто не удержал. Через год воротилась из Питера добела раскаленная землевольческим огнем. Было это в 1878 году, — феерическое время. Сановников уже убивали, а царя Александра II пока собирались взорвать. На эдакую страшную силу, как русская полиция, нашелся отпор, — молодежь отдавалась революции — душой и телом. Не все, разумеется, — избранные. Ни одно поколение потом не горело столь жертвенно, как эти юнцы и юницы 1878—80 гг.
У нас в то время уже был гимназический кружок. Он читал литературу легальную и нелегальную. Легальные книжки мы попросту украли из фундаментальной библиотеки гимназии, в том числе и все запрещенные книжки — Писарева, Чернышевского «Что делать». Гимназические власти хоть и косились на нас, но ничего не могли сделать.
В 1880 г. мы вместе с сестрой укатили в Петербург, в университет. Был я, в сущности, щенок, и весьма не облизанный. Что делать? — учиться, читать или бегать на тайные сходки? Денег к тому же нам из дому совсем не посылали. Я, все-таки, много читал, научился по-французски, по-немецки. Для того, чтобы пополнить наш бюджет, писатель Кривенко доставал мне переводы из «Отечественных Записок», — все больше беллетристику с французского. Первые мои переводы были из новенькой книжки Зола и Ко, — «Меданские вечера». Я перевел, между прочим, «Пышку» Мопассана. Платили по-тогдашнему отлично, — четвертной за рассказ. Жить вообще было можно. С двугривенным в кармане заглянешь, бывало, в колбасную: — «Дайте на гривенник обрезков». Молоденький приказчик посмотрит тебе весело в глаза и скажет полуутвердительно: — «Студенту пожирнее». Отвесит фунт с четвертью и прикинет бесплатно здоровую крепкую лытку. На гривенник купишь гороху и всю эту благодать сунешь в чугун и поставишь к хозяйке в русскую печь. Тогда еще у петербургских хозяек бывали и русские печи. Через сутки упреет, потом 3 дня едим и всего съесть не можем.
Писатель Кривенко был в одном кружке с моей сестрой. Туда же принадлежала Софья Ермолаевна Усова, вышедшая потом в ссылке замуж за Кривенко, Аркадий Тырков, после арестованный по делу 1 марта, два брата Карауловы. Старший Караулов умер в Петропавловской крепости, а младший, бывший офицер, стал нелегальным и после попал в Шлиссельбург на каторгу и в ссылку в Сибирь, а из ссылки был избран кадетским депутатом в Государственную Думу.
Первый год в Петербурге я провел как-то уединенно, даже на лекции мало ходил. Кстати сказать поступил я на естественное отделение физмата. А тянуло меня, разумеется, к гуманитарным наукам. Впрочем, «химию» Менделеева я изучил довольно плотно. А на следующий год я перешел на экономическое отделение юридического факультета, бывшее «камеральное». Нас было студентов человек 40. Кроме юридических наук, мы слушали политэкономию у Вредена, а римского права не слушали. Из 40 экономических студентов, по крайней мере, половина были социалисты.
Тут я все же перешел на II курс. Экзамены мне дались легко. Но к этому времени я успел увязнуть в политике. Участвовал в студенческом кружке по изучению Маркса. Мы взяли I том «Капитала» и стали сочинять рефераты глава за главой. Сначала поужинаем, а потом читаем до полуночи. Были мы, правда, народники, но Маркса изучили назубок, до сих пор не забывается, почти через полвека. Бывал я и в других кружках, более решительного свойства. Встречался с Коганом-Бернштейном, видел и слышал Желябова, по кличке «Тараса». Был он человек энергии неутомимой. С одной стороны, держал в руках все нити подготовлявшегося цареубийства, с другой стороны, находил время возиться со студентами. Был он прекрасный оратор, темпераментный и твердый.
8-го февраля, в праздник университетской годовщины, разыгралось вступление в трагедию 1 марта. Его разыграли студенты под влиянием Желябова. Мы — радикальные студенты — столпились на хорах плотной группой, приготовившись к бою. Когда бесконечный доклад ректора Бекетова стал подходить к концу, Коган-Бернштейн стал говорить с баллюстрады энергичную речь на тему о том, что «мы вам совсем не верим». Сверху тотчас же полетели прокламации, как белые птицы. Но внизу никто не пошевелился. Уж очень они все растерялись. Особенно министр просвещения Сабуров на кресле в переднем ряду сидел, как припаянный. Тогда выступил Паппий Подбельский, направился к Сабурову и дал ему с размаха пощечину. После того сразу начались шум и свалка. Но мы оттеснили «педелей», и оба — Подбельский и Коган-Бернштейн — ушли благополучно. Оба они были арестованы через несколько дней. Попали в различную ссылку. Но лет через 8, в 1889 г., встретились в Якутске в день вооруженного сопротивления политических ссыльных, не желавших отправиться в Колымск. Паппий Подбельский был убит первым солдатским залпом, а Коган-Бернштейн был тяжело ранен и потерял употребление ног. Вместе с другими он был приговорен к повешению. В назначенный час его вынесли на кровати и вздернули вверх. Так они оба с Подбельским соединились в посмертном успокоении.
В свое время случилось и 1 марта, — убийство Александра II и публичная казнь пятерых на Семеновском плацу. Сестра встретила ужасную процессию случайно и последовала за ней на Семеновский плац, увлекаемая непреодолимым и роковым любопытством, смешанным с ужасом. Вешали высоко на помосте, и она видела каждую малейшую подробность, даже и то, как оборвался Михайлов. Она прибежала домой вне себя, кричала, проклинала. Удивляюсь, как ее не арестовали на улице. После этой казни правительство решило прекратить назидательное зрелище публичных виселиц, и только во время недавней гражданской войны общественные вешалки снова были расставлены по разным городам. Скорее в виде призраков — воскресли, явились и сгибли.
С 1 марта, как известно, начинается падение «Народной Воли». Волна немного постояла и пошла на убыль. У старших слоев радикальной молодежи началось разочарование, а потом даже разложение. Расцвела провокация, и все покатилось с горы.
А в младших слоях, напротив того, было восхищение и полная готовность отдать себя во власть таинственного и неуловимого Исполнительного Комитета. В то время мы все, уязвленные революцией, обрекли себя на смену. На ученье, на университет мы смотрели, как на подготовку. Не к тому подготовку, чтобы жить и работать, а к тому, чтобы уйти и погибнуть. Многие из нас занимались, читали, сдавали экзамены, но было сознание, что все это так себе, не настоящее, временное, настоящее будет потом.
Я лично продержался в университете 2 года, — уж очень я был мал и молод. И только осенью 1882 г. был арестован по студенческим делам и выслан из Петербурга на год в родной Таганрог. Была незаконная сходка. Мы вышибли вон педелей. Одному субинспектору намылили бока. Сходку оцепили и всю арестовали. Большая часть арестованных отделалась карцером. Выслали в общем человек 50. Можно упомянуть одесситов Штернберга и Кроля, кубанцев Бражникова и Невзорова.
Бражников, Штернберг, Кроль и я были потом основателями и членами последнего союза «Народной Воли».
В Таганроге на высылке я занимался уже пропагандой. В этом захолустном и диком степном городе был собственный кружок революционеров, правда молодых и наивных, но настроенных активно. Самым заметным был А. А. Кулаков, мещанин, самоучка, отставной солдат. Сейчас ему 72 г., в то время, стало быть, было под 30. Была это фигура самобытная. На новом базаре была у него «холодная лавка», т. е. собственно рундук, и торговал он по мелочи подошвенной кожей. И сам он был тоже такой подошвенный, крепкий, носится до сих пор. Всего товару было у него рублей на 300, а выручки рубля на полтора. И когда заиграли у нас в Таганроге партийные дела, мы брали у него из выручки деньги и тратили на типографию. Если бы начальство не подоспело с разгромом типографии, мы всю его подошвенную лавку перевели по агитпропу.
В том же кружке были Аким Сигида, писец окружного суда, и Надежда Малаксианова, родом гречанка, городская учительница. Мы их потом обвенчали для целей типографских, и после разгрома Сигида умер в «централе», — в каторжной тюрьме, насколько помню, в Курске, а Надежда попала на Карийскую каторгу, и здесь, как известно, трагически погибла.
В то время в Таганроге открылся металлический завод, потом он назывался франко-русский. Мне удалось познакомиться с рабочей молодежью завода. Дело пошло достаточно успешно. Были они такие же молодые, как мы, и денег зарабатывали больше, чем мы. Мы, гимназисты и студенты, были, в общем, шантрапа разнесчастная, и даже по-житейски не было причин смотреть на рабочих сверху вниз. Поставят, например, самоварчик, нарежут колбасы, хлеб мягкий, маслины, тарань, — нас же угостят, не хуже буржуазного. Набралось их сразу в кружок около десятка, я им читал курс по политэкономии, и слушали они чрезвычайно внимательно. Еще одна подробность, — в то время никто из них не пил. Совместно с политэкономией мы стали понемногу планировать на заводе хорошенькую забастовочку. Но раньше этой забастовки меня арестовали.
В Таганрогском остроге я просидел 11 месяцев. Именно там для меня началось одновременно общение с народом, человеческое «дно» и Кузькина родительница. Там же, очевидно, родился мой вкус к этнографии, — в человеческой гуще, и чем гуще, тем приятнее. Ибо Таганрогский острог был место злачное, и злаки там произрастали воистину странные. Этой тройственной цепью злоключений, — арестом, высылкой и новым арестом, — началась моя, можно сказать, государственная служба, на которой я с тех пор и состою уж 40 лет с лишком.
В это же время мне случилось принять православие — для целей революционных. Мое погружение в православную купель произошло осенью 1885 г. Был я Натан Менделевич Богораз, стал Владимир Германович Богораз, — Германович по крестному отцу, как тогда полагалось. В то время принять православие значило перестать быть евреем. Я, однако, евреем быть не перестал, о чем засвидетельствовал многими поступками. Кстати, мое литературное имя «Тан» есть расчлененная подпись Н. А. Тан, т. е. имя «Натан». Уж после того подпись сама собой связалась с родиной моей — Таганрогом, выговаривается «Танагрог» (в древности Дон был Танаис, и близ устья стояла греческая колония Тана).
Говорить о моем православии или христианстве, разумеется, смешно. Но с ранней юности я себя считал не только евреем, но также и русским. Не только россиянином, российским гражданином, но именно русским. Считаю себя русским и чувствую русским. Человек может прекрасно иметь два национальных сознания: итальянец из Тессина и швейцарец, валлиец и вместе англичанин. Ведь, кроме того, я чувствую себя беллетристом и этнографом, русским революционером и русским интеллигентом, европейцем, участником западно-восточной культуры. Все эти сознания гармонически сливаются вместе. И прежде всего я чувствую себя человеком. Человек — это имя большое, всеобъемлющее, ясное.
Описывать жизнь мою придется по главным этапам.
1885 год. Последний союз Народной Воли. Бытие нелегального с фальшивкой в кармане вместо паспорта, с приютом на временной ночевке, а бывало и под мостом.
Три тайных типографии. Должно быть, еще у Гуттенберга и доктора Фауста, изобретателей печати, были все-таки станки приличнее нашего. Мраморный столик, доска для растирания краски, валик, железная рама, свинцовый набор. Днем, бывало, бегаешь по городу, занимаешься «делами», конспирацией, а ночью тотчас же за машину. Я, впрочем, так приловчился, что мог дремать себе, стоя, с валиком в руках, над батырною черною работой. Только вымажешься к утру, как черт. Уж подлинно черная работа.
Революция временно гасла, пульс ее бился чуть слышно, с перебоями, и самое сердце ее было замуровано в каменной банке, в Шлиссельбурге. И мы, несколько юношей, — последнего призыва, — тоже попытались, по примеру старших, столкнуть своими молодыми плечами каменную бабу, российскую Федору с ее векового кургана. И, конечно, надорвались. Последовал провал. В Екатеринославе, в Таганроге, в Ростове-на-Дону и в Одессе вычистили всех. А я умудрился выбраться из западни. Проехал в Москву и в Петербург, там работал с другими кружками. В Москве это была та основная группа, откуда выросла потом волна нового террористического наступления. В центре ее стояли Михаил Гоц и Исидор Фундаминский, — старший Гоц и старший Фундаминский. Оба они уже умерли. То были живые переходные звенья от старой Народной Воли к новой социально-революционной партии. Первое выступление этой группы было лишь в ссылке в Якутске. Группа отказалась из Якутска отправиться в Колымск и забаррикадировалась в доме с револьверами в руках. Шестеро были убиты на месте, трое повешены. «Менее виновных» сослали на каторгу. Но потом после каторги Гоц старший попал за границу. Он-то и был основоположником нового террора. В тогдашних условиях террор имел в себе нечто поистине бессмертное.
В Петербурге же была другая группа, — молодые социал-демократы с Шевыревым и Ульяновым в центре, тоже Ульяновым старшим, братом Ленина. Этой группе принадлежит последняя вспышка настоящего народовольческого террора, второе 1 марта 1887 г.
Т. о., «Народная Воля» построилась в истории, как будто калильная дуга. Две яркие вспышки — 1881 и 1887 г. — а между ними бесчисленные жертвы и горение сердец.
Но прежде чем я успел сблизиться с группой Ульянова, меня арестовали 9 декабря 1886 г. На этот раз плотно и надолго.
При аресте, как водится, избили, — мне вообще на этот счет везло, — при арестах и в тюремных бунтах били меня неоднократно. После того меня посадили в Петропавловскую крепость и только в 1889 г. послали в места отдаленнейшие, — в арктический Колымск, за 12 000 верст и на 10 лет сроку.
Ехал я до Колымска около года, по Каме и Оби плыл на арестантских баржах, замурованный в трюме. От Томска до Иркутска шагал по Владимирке пешком вместе с кандальной шпаной. В Красноярске, в пустой пересыльной тюрьме, оголодавшие клопы чуть нас не съели живьем. Мы устроили так называемый «клоповый бунт», который мне случилось описывать в печати. Из Иркутска в Якутск покатили зимою с жандармами на тройках почти полураздетые. С непривычки страшно мерзли, — дыхание замерзает в груди. А в Якутске застали послесловие якутского расстрела и казни арестованных. Тень только что повешенного Когана-Бернштейна как будто жила еще в тюрьме. Это была наша последняя встреча с Коганом-Бернштейном после превратностей нелегальщины и революции.
Жуткое было тогда настроение. Товарищей расстреляли, перевешали из-за этого Колымска, а мы все-таки едем.
Поехали в Колымск по двое с казаками, сперва на санях с лошадьми, потом на оленях, а там и верхом на мелких якутских коньках. И так прибыли в нашу далекую колымскую вотчину, которую мы сделали колымской республикой, первой российской республикой, задолго до 1905 года.
Колымск лежал так далеко на востоке, что касался запада. Из этой Азии было недалеко до Америки. Нас было 50 человек отчаянных голов, а казаков в единственном городе Средне-Колымске было человек 15, и вместе с полицией они нас боялись, как огня. На праздник коронации полиция зажжет иллюминацию и устроит себе выпивку. Выпивка крутая. Пьют спирт гольем. А мы иллюминацию погасим и устроим контрвыпивку в три раза покруче. Полиция запрется, забаррикадируется в исправницком доме и сидит до утра. Впрочем, с населением мы ладили отлично, особенно с девицами. И даже с исправником ссорились редко. По праздникам с ним же разыгрывали винт, «с прикупкой», «с присыпкой», «с гвоздем», «с эфиопом», «с треугольником», «классический» простой. А в тяжелые зимние ночи читали напролет увесистые книги на разных языках, — даже исправника Карзина до того навинтили, что он у нас целую зиму старался одолеть «Капитал», — да, да, настоящего Маркса, том І-й «Капитала». Но не вышло у него никакого капиталу. Он запил жестоко и казенные вещи продал наехавшим купцам.
Незабвенные годы в Колымске, — натуральное хозяйство, каменный век вживе. «Не половишь — не поешь». Ловишь рыбу, ездишь на собаках и вместе с собаками кормишься этой рыбой. В амбаре живет горностай, хватает мышей и таскает мясные куски. На площади гнездятся куропатки. Ночью к порогу приходит лисица и лижет помои. Было нас полсотни человек. Собак у нас было за 200. Десяток неводов. Рыбы ловили на каждого в год пудов 60, дров выставляли в общем до сотни кубов. Все своими собственными белыми ручками, — кого же заставишь? А морозы какие, — плюнешь, — замерзший плевок вонзается в снег сосулькой. Лед на реке толщиной в печатную сажень. Хочешь напиться, изволь пробуравить этот лед. Также и для рыболовных сетей. Ничего, справлялись. Боролись с природой, как северные Робинзоны, и побеждали ее. Дунет ветер «шалоник» с запада, «с гнилого угла», и зароет совсем с головой, — сиди, отсиживайся.
Аппетит, очевидно, приходит с едой. От оседлых народов я забрался к кочевым, странствовал с чукчами и с ламутами верхом на оленях, питался летнею падалью, как полагается по чукотскому укладу, и «кислою» гнилою рыбой, как полагается по укладу якутскому. Научился говорить по-чукотски, по-ламутски и даже по-эскимосски. Вызнал и усвоил всякие шаманские хитрости. Порою бывало и так, что приедет шаман и просит: — «А ну-ка, погляди в твою колдовскую книгу, — выскажи, какое заклинание против весенней слепоты». «Колдовская книга» была записная тетрадь. В ней было записано, действительно, всякое шаманство. Пишешь на морозе карандашом, руку отморозишь, писавши об жесткую бумагу, а потом ничего, отойдет. Потом на ночлеге в тепле пишешь вместо чернил оленьей кровью. Записи эти у меня целы до сих пор, не выцвела кровь.
Проехал я по тундре далеко, мог бы без труда перебраться и в Америку, но уже не было смысла бежать. Ссылка приходила к концу. Можно было ехать не дальше на восток, а обратно на запад.
В 1898 г. из Колымска проехал обратно, прямо в Петербург. Помогла Академия Наук. Был я с разным письменным грузом — с чукотскими текстами и русскими былинами и собственными колымскими стихами, с рассказами, с романами и с такой неугаснувшей жаждой: «дайте додраться», — разумеется, додраться с начальством. Приняла меня публика довольно благосклонно. Братья литераторы прозвали меня «дикая чукча».
Из Колымска в Петербург. Такую перемену выдержит не всякий. У «чукчи» закружилась голова. В то время расцветало движение марксистов. Я, хотя бывший народник, примкнул к марксистам. Вместе с Вересаевым и Туган-Барановским был в редакции «Начала» и «Жизни». А вернее говоря, был я прямой еретик и таким и остался по сей день. Через несколько лет напечатал ряд статей — «Почему я не эсер», «Почему я не эс-дек» и «Почему я не кадет». И за эту мою беспартийность влетело мне трижды, — от сих и от тех, и от оных.
В Петербурге заодно мы справили конец XIX века (собственно рождение Пушкина). На празднике в яхт-клубе народники соединились с марксистами и выпили братски. А «Новое Время» не пустили, не приняли. И мне пришлось прочитать вслух стихи: «Разбойникам пера» по адресу черных. Стихи были злые, колючие:
Оставьте праздник наш. Уродливого торга.
Не нужно нам даров. Возьмите их назад.
Вам чести не купить гримасою восторга.
С кадильниц дорогих у вас струится смрад.
Читаю я скверно, и за это скверночтение полиция постановила выслать меня из Петербурга.
Я, впрочем, умудрился уехать раньше высылки. Подвернулась экспедиция Джезупа, — приглашение из Америки. Американцы дали денег, а русские — ученых, — комбинация совершенно необычная. Экспедиция имени Джезупа была организована Американским Музеем Естественных Наук для установления круготихоокеанской связи между Азией и Америкой. Она продолжалась три года. Изданные ею печатные труды измеряются пудами. «Дикая чукча» покатила за границу, — в Берлин, в Париж, в Лондон и оттуда в Нью-Йорк. В Лондоне я заговорил впервые на своем собственном мудреном английском диалекте. Его я усвоил самоучкой на досуге, в тюрьме и в Колымске. Я заговорил, и меня, к удивлению, поняли и даже отвечали, но сам я не понял ни звука в птичьем щебете и клокотании лондонского уличного говора. В Нью-Йорке пришлось не только говорить, но и писать по-английски. Сперва было скверно, а после получше.
Вторая экспедиция-ссылка, на этот раз добровольная, — Камчатка, Анадыр, Чукотская Земля. Я сделал за зиму, должно быть, 10 000 верст, собрал сотни пудов этнографических коллекций и переправил в Америку, а сам через Японию проехал во Владивосток и через Манчжурию в Питер. Тут я снова напоролся на департаментскую высылку и должен был убраться обратно, откуда приехал, к счастью, не к чукчам, а в Нью-Йорк. В Нью-Йорке прожил два года, обрабатывал «Материалы», издал по-английски два тома in folio в 7-ми частях, — лингвистика, фольклор, материальная культура, религия, социальная организация. Работа эта не окончена еще и теперь. Писал злободневные статьи в российские газеты и палеолитические романы: «Восемь Племен», «Жертвы Дракона».
В разгаре Японской войны воротился в Европу, а оттуда в Россию. Было это как раз к первому земскому съезду. Зашумела Россия, задралась. То били старые новых, как искони велось, — теперь били новые старых. Я бегал за теми и другими с записной книжкой. Ездил на Волгу и в степь, и в Сибирь. Был страстным газетчиком, фельетонистом. Почувствовал себя даже всероссийским художественным репортером. Но и науки своей, чукотско-английской, отнюдь не оставлял. И так я стал человеком двуличным, двойственным. С правой стороны Богораз, а с девой, незаконной — Тан.
Есть люди, которые Тана не выносят, а к Богоразу довольно благосклонны. Есть и такие, напротив, что чувствуют к Тану особую склонность, например, прокурор и полиция. С 1905 по 1917 г. я привлекался к суду по делам политическим и литературным раз двадцать. А раньше того расправы были административные. Не знаю, которые лучше, которые хуже, — судебные или административные. Все хуже.
В 1905 г. заиграла революция. В январе я столкнулся с Гапоном, перезнакомился с гапоновскими рабочими, особенно с Кузиным, учителем и слесарем, гапоновским секретарем. Был он человек кристальной чистоты, взял на воспитание единственного сына председателя Васильева, убитого у Нарвских ворот, когда они лежали втроем, распластавшись на снегу, — посредине Гапон, слева Васильев, справа Кузин.
Потом был московский октябрь. Октябрь № 1. Я близко стоял к центральному забастовочному комитету. Еще ближе к первому Крестьянскому Союзу. Старался все увидеть, разузнать. Такая была ненасытная жадность, словно в душе, в глубине провальная дыра, — хватаешь кипящую жизнь горстями, рвешь клочьями и пихаешь в глубину. Наполняешь внутреннюю пустоту и не можешь наполнить. Тут и обдумывать некогда, — писать и отдавать людям. Скомкаешь, выбросишь несколько клочков, — нате! И дальше на лов, к новому, к новому. Это должно быть оттого, что пришлось пережить одну за другой целых три революции. Горькая пена революции, соленая, теплая кровь. И ею никак не напьешься, только захлебнешься, как пеною морской. И сохнут уста, и жажда сильней и настойчивей.
14 ноября 1905 г. нас арестовали пятерых по крестьянскому союзу, первых после конституции. Пристав даже руками развел и просил извинения: «Ведь вот же гарантия личности еще не утверждена».
Потом нас выпустили, потом опять посадили и т. д.
За это время я много писал, стихи и прозу. Стихи мои многие ругали, даже пародии на них сочиняли. Мне трудно судить, сколько в этом правды. Но иные из моих стихов остались и вошли в обиход. Их поют на улицах мальчишки: «Кронштадские матросы», «Прощание». Все это стихи нелегальные, политические. А «Красное Знамя» вошло в революционный канон. Но это не мое сочинение, а только перевод.
Из рассказов отмечу: «Колымские рассказы» (о ссылке). Два тома «Американских рассказов». Три тома «Чукотских рассказов». Несколько романов, все больше этнографические, множество очерков жизни, иностранной и русской. Тучи газетных статей.
Многое выдержало по нескольку изданий. Собирал я свои сочинения не особенно настойчиво. Все-таки в 1910 г. выпустил собрание в десяти томах, в изд. «Просвещение». В то время я отсиживал в тюрьме и корректуру читал нелегально. Такова уж судьба российского старого писателя.
Два раза объехал землю по широте, был на голоде, был на последней войне с санитарным отрядом, ходил пешком через Карпаты, забрался в Венгрию, на польском фронте был, потом отступил довольно стремительно. Был на коне и под конем. Всякого жита таскал по лопате. Всякого зелья хлебнул, угарного и пьяного. Тяжелое раздумье между двух революций досталось нам дорого. Начальство расставило вешалки по всем городам. А снизу выдвигались анархисты, боевики, всевозможные эксы, дружины боевые и разбойничьи. В то время было хорошо тем, кто был связан с партией, но мы, беспартийные, метались.
Началась война, а с ней патриотический угар. Мы, интеллигенты, писатели, художники и прочая шушера обрадовались, запели, увидели воочию сокровище наше, Федору. Нам, изгоям, духовным изгнанникам, словно подарили отечество, новое с иголочки, только что отчеканенное по военному заказу. А Федора обозлилась всерьез, заскрипела зубами, полезла, как медведица, примяла австрийца и попала на немецкую рогатину. Тогда повернулась назад и в собственном лесу стала разметать и расчищать мусор и валежник перебитыми лапами. Стон поднялся, гам, топот. Попадали вековые деревья, щепки полетели за тысячу верст. Так расцвела, разгорелась после стосильной войны тысячесильная, стихийная, безгранная революция России.
Вместе с другими я тоже мелодекламировал о верности союзу с «державами», злопыхательствовал и ненавидел, затем проделал всю обывательскую голгофу голодного времени: семью потерял, остался один, как бобыль, и соответственно злобствовал.
А теперь, к первому десятилетию революционной годовщины, пожалуй, готов благословлять. Не за людей, за других, сам за себя готов благословить, за собственную чистку. Сколько налипло на душе всяческой дряни за полвека, как раковин на днище корабля. В банке накопилось зачем-то состояние, в ящиках писаной бумаги десятки пудов, в душе какие-то рабские привычки. Был революционер, потом беллетрист, ненасытный художник, всемирный гражданин и стал патриот, малодушный обыватель. Революция счистила все, соскребла до кровавого мяса, и старое судно снова поднялось и надуло паруса. Пока не потонет, плывет, и новые бури не страшны.
Старую литературу история заперла на ключик, и то, что было во мне Таном, поблекло, съежилось, и стал я профессором частной этнографии, оброс учениками, ассистентами, студентами с рабфака, студентами из геофака и студентами просто так — с ветру, непризнанными вольнослушателями. Так из художника-писателя, из художественного репортера-публициста стал я ученым профессором геофака ЛГУ, ученым хранителем отдела МАЭ АН СССР. Как много учености... Но то, что было во мне Таном, тоже не умерло, живет. Художественный репортер, — это огромный граммофон. Душа его вся из чувствительных пластинок, и прежде чем запеть для других, он сам воспринимает для себя.
И мой граммофон записал: «Строить, довольно ломали, надо строить». После великого пожара разбрасываем старые бревна, порою довольно бесцеремонно, и тащим новые. Прилаживаем старые доски, склеиваем битые стекла. В новом хозяйстве и старое пригодится. Но больше надо нового.
И мы, интеллигенты, российские ученые, спецы от науки прикладной и отвлеченной, из собственной души своей создаем это новое. К великому счастью, революция обновила, наши собственные души. И мы их куем и чеканим, как металл, острое оружие мы вытаскиваем из собственных мыслей. Их заострили минувшие бури и былые страдания.
Перевалив на седьмой десяток, на 62 году я счастлив и доволен не тем, что я пережил целых три российских революции, их пережили и старые заборы, которые хотя покосились, но еще не упали, — я счастлив тем, что после этих революций я чувствую вместе со всеми, и теперь, когда строят, я строю с другими.
Номер тома | 40 |
Номер (-а) страницы | 436 |