Социалистическое движение 70-80-х годов в России. Автобиографии революционных деятелей. Фигнер В. Н.

Фигнер, Вера Николаевна*).

*) Автобиография написана в 1926 г. в Москве.

Я родилась в 1852 году в Казанской губернии. Предположение о родстве моего отца, Николая Александровича Фигнер, с известным партизаном 1812-го года, Александром Самойловичем Фигнер, лишено основания. Документы, сохранившиеся в нашей семье, свидетельствуют, что моим дедом с отцовской стороны был Александр Александрович Фигнер, дворянин — выходец из Лифляндии,  в чине подполковника приписанный в 1828 г. к дворянству Казанской губернии.

Мой дед с материнской стороны, Христофор Петрович Куприянов, служил уездным судьей в г. Тетюшах и был крупным помещиком. Кроме 400 десятин в Тетюшском уезде, он владел 6 000 десятинами в Уфимской губернии. Но дедушка любил жизнь, был расточителен и так бесхозяйствен, что после его смерти наследники отказались от своих прав; сохранились только 400 десятин при д. Христофоровне, записанные на имя моей матери, Екатерины Христофоровны, еще при жизни деда; она разделила их впоследствии с двумя сестрами и братом — Петром Христофоровичем.

Мой отец служил сначала лесничим в Мамадышском уезде, и первые шесть лет жизни я провела в доме, который стоял на опушке большой лесной дачи, где кругом не было ни другого жилья, ни селенья. Так как отец часто бывал в разъездах, то страх перед опасным соседом — «дремучим» лесом, с рассказами о разбойниках, беглых и медведях наполнял все мои детские годы.

Отец и мать, совершенно различные по темпераменту, были оба люди энергичные, с твердой волей, очень деятельные и работоспособные. В той или иной мере они передали эти качества всем нам — 4 сестрам и 2 братьям, из которых ни один не прошел бесследно в жизни. Брат Петр был крупным горным инженером; Николай сделал блестящую карьеру, как певец русской оперы, а сестры: я, Лидия и Евгения участвовали в революционном движении, — я провела 20 лет в Шлиссельбургской крепости, а они по суду были отправлены в Сибирь. Что касается младшей сестры Ольги, то она была энергичной работницей в области культурно-просветительной деятельности в Омске и в Ярославле.

Воспитание, полученное нами, было суровое. В моей книге «Запечатленный труд» (ч. 1-я) мое детство описано подробно. В нем не было признания личности ребенка, не было ласки и близости с родителями; но царила дисциплина, прививались спартанские привычки, а к братьям применялись нелепые кары и телесные наказания. Отраду и утешение, а порой и защиту, мы находили только у старой няни — Натальи Макарьевны. Она была крепостной, недаром давно отпущенной на волю: за полвека своей жизни она вынянчила три поколения барчат. Строгий, взыскательный отец был вспыльчив, а мать, по натуре мягкая и гуманная, первое десятилетие замужней жизни не имела ни того развития, ни того влияния, которые приобрела с годами. Да и отец, бывший на 15 лет старше ее, сильно изменился, когда с падением крепостного права стал служить мировым посредником, и реформы начала царствования Александра II потрясли старые нравы и устаревший быт.

В 1858 году мы переехали в Тетюшский уезд, в Христофоровку, и вся внешняя обстановка нашей жизни совершенно изменилась. Мрачная тень «дремучего» леса исчезла. Большой дедушкин дом стоял в саду из фруктовых деревьев, а за ним шел парк с солнечными полянами, белыми березками, с прудами и оврагами, на дне которых бились роднички. В густой чаще орешника, черемухи и клена рос папоротник, «цветущий раз в сто лет», краснели волчьи ягоды и костеника, а на опушке было множество земляники. В этой привольной обстановке, где было все, что дает радость детям, и где мы прожили 5 лет, я полюбила природу. Общение с нею в ранние годы, в связи с позднейшими впечатлениями, сделало богатый вклад в мой духовный мир: оно дало мне полноту жизни, то мироощущение, которого лишены постоянные жители городов.

Если суровость отца и отсутствие нежных отношений с родителями не оставили светлых воспоминаний, то в домашней обстановке надо признать и хорошее: между отцом и матерью никогда не было ссор, в доме не было слышно бранных слов и не было лжи, т. к. строго соблюдалось правило ничего не скрывать от отца; жизнь в деревне и отсутствие знакомств избавляли от нелепых городских условностей, и мы не знали ни лицемерия, ни пересудов и злословия.

Вторая полоса моей жизни наступила в 1863 г., когда меня отдали в Казанский Родионовский институт. Я оставалась в этом закрытом учебном заведении шесть лет и в течение их только четыре раза ездила домой, в деревню, на шестинедельные каникулы.

Наша жизнь в деревне была очень уединенная, не только без соседей, но и без всякого соприкосновения нас, детей, с крестьянским населением. Это обстоятельство, наряду с замкнутым пребыванием до 17 лет в институте, было условием крайне неблагоприятным для моего знакомства с жизнью и людьми.

Что касается образования, то дома я училась охотно, а читать книги начала с 9 лет и с таким увлечением, что вечером приходилось их отнимать. К институту я была хорошо подготовлена гувернантками и сразу заняла место первой ученицы. Кончила я с шифром. Но знаний институт давал чрезвычайно мало; книг для чтения не полагалось, существовала библиотека, но всегда оставалась под замком; случайно попадавшие к нам романы приходилось читать тайком. Если мое умственное развитие в эти шесть лет только задерживалось, а не остановилось — этим я обязана моей матери, которая летом давала мне и сестре Лидии лучшие произведения русской и иностранной литературы, и на вакациях мы с сестрой все дни проводили за книгой.

Когда мне было 13 лет, дядя Куприянов позволил мне взять в институт журнал «Русское Слово» за целый год. В нем я прочла романы Шпильгагена: «Один в поле не воин», «Между молотом и наковальней» и остальную беллетристику. Чтение, которое давала мне мать, состояло исключительно из повестей и романов; они действовали, конечно, главным образом на чувство. Критических и публицистических статей в журналах я совсем не читала, и серьезные книги ко мне в руки не попадали. В институте всего лишь раз моя классная дама, Черноусова, дала мне один том Белинского — он не произвел на меня никакого впечатления, то же самое случилось и с несколькими статьями Добролюбова, случайно прочитанными мною, а мне тогда было уже 15 лет. Реальная жизнь, вплоть до выхода из института, шла мимо меня, а так как встреч с людьми у меня не было, то вся действительность доходила до моего сознания лишь пропущенной через художественную призму. Воспитательных влияний в институте совершенно не было. О духовном развитии нашем не заботился никто. В скудной духовной атмосфере тем большее значение имели некоторые произведения литературы. Так, роман «Один в поле не воин» с образами Сильвии и Лео произвел на меня глубокое впечатление и остался памятен на всю жизнь. Другой книгой, которой в 13 лет я увлеклась вместе со всем классом, было евангелие, некоторые принципы которого — как отдача себя всецело раз избранной великой цели, — до сих пор сохранили в моих глазах свою великую ценность. Да и все другие высшие моральные ценности я получила из этой книги. Два года спустя поэма Некрасова «Саша», которая учила согласовать слово с делом и была дана преподавателем Порфирьевым нам для разбора, была третьим произведением, имевшим решающее влияние на мое духовное развитие.

Хорошей стороной жизни в институте было чувство товарищества, которое обыкновенно развивается в общежитиях молодежи. Это чувство было хорошей подготовкой для моего будущего, как на свободе, так и в тюрьме.

В 1869 г. я вышла из института и вернулась домой в село Никифорово, куда мы переехали за год до моего поступления в институт, так как Христофоровна (в 7 верстах от Никифорова) перешла во владение дяди и тёток. В Никифорове единственным частым посетителем нашим был дядя, П. Х. Куприянов, артиллерийский офицер в отставке, приехавший хозяйничать и выбранный потом в мировые судьи. Дядя и его жена были людьми передовыми; он был из тех, кого в то время называли «мыслящими реалистами»; прекрасно знал произведения Чернышевского, Добролюбова, Писарева, Д. С. Милля, и в общественном смысле я, несомненно, многим была обязана его влиянию. Он познакомил меня с учением утилитаризма, и я сразу усвоила теорию, что целью человека должно быть наибольшее счастье наибольшего числа людей. Дядя подсмеивался над золотыми безделушками и красивыми платьями, которые я носила, вычислял, сколько пудов ржи или овса навешано на меня в виде золота и тканей и старался привить мне любовь к естествознанию. Но если его ироническое отношение к нарядам не задевало меня, так как воспитание в институте при умной и доброй начальнице С. А. Мертвого было почти монашеское, то относительно естественных наук пробудить во мне любознательность ему не удалось. Любовь к изучению природы пробудилась во мне лишь много лет спустя, когда я находилась в Шлиссельбурге, и кругом не стало людей.

Вся обстановка предшествующих лет совсем не содействовала тому, чтобы из меня вышла светская барышня, и меня, живую и энергичную, скоро стала тяготить бездейственная жизнь в деревне. Окружающая крестьянская беднота, хотя я видела ее, можно сказать, издалека, не могла остаться незамеченной. Контраст с моим собственным  положением, в связи с приподнятым настроением после выхода из закрытого учебного заведения и частыми разговорами с дядей о земстве, всеобщем народном образовании, медицине и тому подобных вопросах, в особенности же теория утилитаризма, наводили меня на мысль о служении обществу, возбуждали желание быть полезной. И когда в одной журнальной статье я прочла, что Суслова в 1868 году кончила медицинский факультет в Цюрихе, я сразу решила сделаться врачом и ехать для этого в Швейцарию.

Однако, осуществить этот план мне удалось только через два года, уж после того, как в 1870 г. я вышла замуж за молодого образованного судебного следователя — А. В. Филиппова.

Случилось однажды, что, сидя в соседней комнате, я слышала допрос человека, по-видимому солдата, выдававшего себя за непомнящего родства, и А. В. всячески ловил его. Это произвело на меня такое впечатление, показалось таким гнусным, что с этого дня я стала настаивать, чтобы А. В. оставил должность и отправился вместе со мной в Цюрих для поступления на медицинский факультет. Продав все, что было возможно, мы исполнили это, и оба поступили в Цюрихский университет; то же самое сделала и сестра Лидия, поехавшая с нами.

С приездом в Швейцарию началось то преобразование моих взглядов, которое определило дальнейшее направление моей жизни. До этого демократический республиканский строй Швейцарии и Америки казался мне политическим идеалом; так читала я у Диксона, так говорил и дядя: он  не был социалистом, и до отъезда за границу о социализме я не слыхала ни слова. Роман «Что делать?» и отчеты по процессу нечаевцев не произвели на меня никакого впечатления. К тому же дядя по поводу процесса сказал: «Всякий народ заслуживает то правительство, которые он имеет», — а я не могла тогда возразить ему. О личности Лассаля, о западноевропейском рабочем движении, Интернационале и Коммуне я не имела ни малейшего понятия. Теперь новые идеи раскрывали передо мной широкие горизонты.

В Цюрихе в то время училось уже более 100 русских женщин, и существовала большая колония мужской учащейся молодежи, почему-либо не попавшей в учебные заведения России. Существовала уже года два русская библиотека, очень хорошо составленная. Кроме заграничной нелегальной литературы времен Герцена и Огарева, в ней были собраны лучшие произведения иностранных писателей-социалистов, все главные сочинения по истории революций и народных движений  была представлена вся текущая пресса по рабочему движению. Часть студентов, приехавших раньше нас, уже окунулась в область новых идей и была захвачена ими: они ходили на собрания рабочих, собирали деньги на стачки, ездили на конгрессы Интернационала. Для меня, знакомой до тех пор лишь с идеями либерализма, многое было непонятно и даже чуждо. Постепенно и не без колебаний мои симпатии определились. Тогда я приняла участие в одном из цюрихских кружков — кружке «фричей»: это была группа студенток, получивших название от фамилии хозяйки, у которой некоторые из них жили. Первоначальной задачей кружка было изучение политической экономии (по Миллю, с примечаниями Чернышевского), французских социалистов: Кабэ, С. Симона, Фурье, Луи Блана; Прудона; сочинений Лассаля; затем истории революций, начиная с французской революции 1789 г. и до Парижской Коммуны. В программу входило и изучение народных движений в Германии и России.

Должна сказать, что стать на сторону революции и социализма меня подвинуло не только чувство социальной справедливости, но, быть может, в особенности жестокость подавления революционных движений правящим классом.

Кружок, сплотившийся на изучении социального вопроса, не ограничился теориями и через год преобразовался в революционную организацию, целью которой была пропаганда социалистических идей в России. Членами организации были: Бардина, Каминская, две сестры Любатович, три сестры Субботины, Аптекман, В. Александрова, моя сестра Лидия и затем я.

Устав кружка был почти дословной копией с устава секций Интернационала Юрской Федерации. Последняя, как известно, была анархической и шла за Бакуниным. Странным образом солидарность «фричей» с анархическим Интернационалом мирно уживалась с тем, что когда в Цюрих приехал Лавров, и была основана тайная типография для печатанья «Вперед», члены кружка очень конспиративно ходили набирать этот журнал государственника Лаврова.

К 1873 году Цюрих стал оживленным центром русской заграничной молодежи; благодаря пребыванию Лаврова и частым посещениям Бакунина в этот город из России начали приезжать люди революционного и оппозиционного направления. Обратило на Цюрих свои взоры и русское правительство. В июне 1873 г. оно издало распоряжение, что учащиеся, которые останутся в Цюрихе, не будут допущены к экзаменам в России, так как студентки вместо науки занимаются революцией. Это был конец Цюриху: часть учащихся, увлеченная социалистическим учением, вернулась на родину для пропаганды, другие для продолжения занятий поехали в Париж, Женеву и Берн; в последний отправилась и я.

В конце того же года и в первой половине 1874-го года члены кружка «фричей» вернулись в Россию, чтобы поступить для пропаганды на фабрики в качестве простых работниц. Я не решилась тогда на это: мне было трудно отказаться от профессии медика, к которой я стремилась с 70-го года. Тут было и честолюбие, так как звание доктора медицины и хирургии для женщины было еще редкостью; говорило и самолюбие — мне было стыдно отступить, хотя бы и по высокому мотиву, и не достигнуть раз поставленной цели. Однако, когда вся организация «фричей», объединившаяся с кружком «кавказцев», в 1875 г. после кратковременной деятельности была арестована, и Марк Натансон (старый чайковец), приехавший за границу, передал мне призыв товарищей вернуться в Россию для поддержания революционных связей, которые были ими заведены в Москве и других городах — я сочла себя нравственно обязанной исполнить эту просьбу, хотя это и стоило мне большой внутренней борьбы. В декабре 1875 года я оставила университет и выехала из Швейцарии.

По приезде в Москву я нашла мало утешительного. Социалистическое «движение» «в народ» было разгромлено по всей России; люди самые энергичные находились в тюрьме или эмигрировали; дружных, сплоченных организаций не существовало.  К лету 1876-го года я сдала экзамен на звание фельдшерицы и, получив развод с мужем, переехала в Петербург. К осени там началось оживление и новая группировка революционных сил. Марк Натансон был в то время в Петербурге бесспорно деятелем самым выдающимся по опытности, энергии и организаторской способности и по праву стал в центре обновляющегося революционного дела. На очереди стояла переработка прежней программы деятельности. Я не буду говорить о ней подробно: она изложена в моей книге «Запечатленный Труд» (ч. І-я). По тогдашним условиям русской жизни, когда городские рабочие были теми же крестьянами и не являлись классом промышленного пролетариата в западноевропейском смысле, областью революционной деятельности по-прежнему оставалось крестьянство. Но в основу ее были положены не теоретические идеалы будущего, но нужды и требования, уже в данное время сознанные народом. В программе было важное нововведение: намечалась борьба с правительством, о которой в первую половину 70-х годов не было и речи. Жестокие репрессии против революционного движения изменили настроение и, сообразно с этим, программа требовала вооруженного сопротивления при арестах, обуздания произвола агентов власти, насильственного устранения лиц жандармского и судебного ведомства, отличавшихся особой свирепостью, агентов тайной полиции и д. т. Кроме того, для поддержания и успеха народного восстания — этой конечной цели революционной деятельности — программа указывала на необходимость «удара в центре», причем уже говорили о применении динамита.

В обсуждении этой программы, которую мы называли «народнической»,*) участвовала и я вместе с Ю. Богдановичем, Драго и Писаревым; но когда дело дошло до организации тайного общества для осуществления ее, я, увлеченная личными привязанностями и чувством уважения к чайковцам (Ю. Богданович, Драго, сестры Л. и А. Корниловы, Веймар и др.), осталась в их группе, а не примкнула, как это следовало бы, к Натансону, около которого «на деловом принципе» объединились люди, которых я тогда еще не знала. Из них образовалось тайнее общество, которое, как мне говорил Марк, будет называться «Земля и Воля», в память одноименного общества 60-х годов. Эти заветные слова — девиз общества, нашитые на красное знамя, были подняты 6-го декабря 76-го года на Казанской площади молодым рабочим, Я. Потаповым, на демонстрации в ознаменование основания общества. На этой демонстрации присутствовала и я с сестрой Евгенией.

*) Тогда впервые мы стали называть себя «народниками» вплоть до появления органа «Земля и Воля» (в 78 г.), когда название «землевольцы» сделалось общепринятым. В противоположность нам – северянам, южане, имевшие своим средоточием Киев и Одессу, назывались «бунтарями».

Насмешливыми названиями для петербургских землевольцев было «троглодиты», а для южан – «вспышко-пускатели».

Первые политики-землевольцы пустили в ход название «деревенщина», в насмешку над теми, кто держался за поселение в деревнях.

Группа, членом которой я состояла, временно, после процесса 193-х, увеличилась до 40 человек, но по разным причинам растаяла, распылилась, и в 77—79 г. г. в деревне работали лишь немногие. Богданович, Писарев, Александр Соловьев, рабочий Грязнов, Мария Лешерн, моя сестра Евгения и я выбрали для поселения Самарскую губернию.

Я устроилась в качестве фельдшерицы в с. Студенцы, Самарского уезда. Но мы оставались там недолго: арест нашей знакомой — Чепурновой, ехавшей из Петербурга с письмами к нам, заставил, во избежание ареста, сняться с места и перебраться в Саратовскую губернию, в которой расселились члены «Земли и Воли» вскоре после образования общества. Александр Константинович Соловьев и товарищи основались волостными писарями в Вольском уезде, а я получила место фельдшерицы в селе Вязьмине Петровского уезда, где вместе с сестрой прожила 10 месяцев. Весной 1879 г. с нашего ведома Соловьев, убедившись в бесплодности работы в деревне при тогдашних полицейских условиях, уехал в Петербург с решением совершить покушение на жизнь Александра II. 2-го апреля он исполнил это, но потерпел неудачу. Следствие по его делу скомпрометировало всех нас, и нам во второй раз пришлось оставить свои места. Но и помимо этого, условия деятельности в деревне заставляли меня покинуть Вязьмино. Как только мы основались, и определилось наше отношение к населению,  волостной писарь, князь Чегодаев, живший бок о бок с нами, провозгласил: «приехали новые люди». Появление женщины на медицинском поприще было тогда неслыханной новостью для крестьян, и народ, жаждущий исцеления, ринулся ко мне — я работала с 5 часов утра и до заката. В трех волостях, которыми я заведовала, не существовало ни одной школы, — моя сестра Евгения объявила, что дети, желающие учиться, могут приходить к ней — так образовалась импровизированная школа.

Мы совершенно отмежевались от конторы помещика — графа Нессельроде, который имел тысячи десятин, а крестьян отпустил на нищенский надел; отмежевались от взяточника писаря и от священника, вымогавшего крестьянские гроши за требы. Деревня сразу признала нас за своих друзей. По вечерам, захватив книгу, мы шли в избу того или другого крестьянина, к которому сбегались соседи. Но мы не вели революционной пропаганды и читали только легальные издания. Если в Самарской губернии я впервые лицом к лицу столкнулась с ужасающей нищетой народа и была, буквально подавлена ею, то здесь, в Вязьмине, я увидела и оценила все расстояние между нашей, выработанной в городе, революционной программой и культурным уровнем населения, забитого и неспособного ни на какой отпор и защиту своих интересов — о революции здесь не могло быть и речи. Так было — и, тем не менее, на нас посыпались доносы, клеветы в земство и к губернатору. Распускались нелепые слухи, было учреждено шпионство. Однажды, в наше отсутствие, приехал исправник, допрашивал крестьян, не говорили ли мы против царя и бога, и закрыл школу на том основании, что, как выразился старик врач моего участка, — «в России нельзя и азбуке учить без разрешения полиции». Создались условия, при которых крестьяне стали бояться открытого общения с нами, и дальнейшее пребывание в деревне стало бесцельно.

Из Вязьмина я поехала в Тамбов, где оказалось довольно много членов «Земли и Воли». От них я получила приглашение на Воронежский съезд, назначенный на 24 июня. Его целью было определить дальнейшую деятельность общества. В то время среди членов ясно обозначились два течения, которые вызывали разногласие. Политическая часть программы «Земли и Воли», едва намеченная в 1876 году, в течение первых двух лет существования общества оставалась мертвой буквой. Но выстрел Веры Засулич (в январе 1878 года) в петербургского градоначальника Трепова, — это возмездие за телесное наказание, которому он приказал подвергнуть политического каторжанина Боголюбова-Емельянова за то, что при встрече тот не снял шапки — послужил искрой, разрядившей всю накопившуюся за эти годы энергию.

Целый ряд политических актов последовал в больших городах России: под Харьковом, по дороге в централ, совершена вооруженная попытка освободить Войнаральского, а в самом Харькове за репрессии убит губернатор Кропоткин; в Киеве убит жандармский офицер барон Гейкинг и ранен прокурор Котляревский, а при аресте братьев Избицких вооруженное сопротивление; в Одессе вооруженное сопротивление оказано при аресте Ковальского. Произнесение ему смертного приговора ознаменовалось демонстрацией, кончившейся перестрелкой, через 4 дня в Петербурге был убит шеф жандармов — грубый Мезенцев, а позднее сделано покушение на его преемника — Дрентельна.

Покорная и до тех пор безмолвная Россия просыпалась: каждый политический акт волновал молодежь и находил отклик в интеллигентном обществе.

Пламенные революционеры-землевольцы: А. Квятковский, В. Осинский, Н. Морозов, а затем Баранников, Александр Михайлов и Ошанина скоро с увлечением отдались политическому течению. Но в петербургской группе «Земли и Воли» им противостояли Плеханов и М. Попов. Пререкания и горячие споры, мешавшие деятельности, послужили, наконец, поводом к созыву съезда: он должен был решить, в какой степени допустимо отвлечение революционных сил организации в сторону борьбы с правительством, борьбы, которая после покушения А. Соловьева логически подводила к нападению на главу государства.

Я не говорю о Липецком съезде, который предшествовал Воронежу: я не присутствовала и даже не знала о нем. Туда съехались исключительно сторонники политического направления, чтобы сделать подсчет своим силам и сплотиться в то организованное ядро, которое сыграло затем громадную роль в истории революционного движения.

Воронежский съезд не решил спора и вынес компромиссное постановление: оно признало необходимость прежней деятельности в деревне, но наряду с этим допускало и активную борьбу с правительством. Все осталось по-старому. Как и следовало ожидать, компромисс не привел ни к чему, и вскоре после возвращения в Петербург общество «Земля и Воля» разделилось. Сторонники первоначальной программы образовали группу «Черный Передел», а те, кто находил необходимым активную борьбу с правительством, организовались в «Исполнительный Комитет» и положили начало партии «Народной Воли».

В Воронеже я в первый раз встретилась с Фроленко, Желябовым, Колодкевичем и Ошаниной; с другими, как Перовская, А. Михайлов, А. Квятковский и Баранников, я уже несколько лет была в близких отношениях, а Морозова знала со времен моего студенчества. Такова была группа избранных людей, этих основоположников «Народной Воли», с которыми, с основания «Исполнительного Комитета», в качестве члена его, неразрывно связана вся моя дальнейшая революционная деятельность.

«Народная Воля» ставила своей первой неотложной задачей свержение самодержавия, и жестокую борьбу с правительством решила вести наличными силами партии. Это было неслыханное новшество: вся рутина прошлого революционного движения говорила против нас. Заявлять о необходимости завоевания политической свободы считалось до тех пор ересью, опасной для осуществления социальной революции с ее экономическим переворотом. Еще большим  отступлением от прежних традиций было — не ждать восстания народа, а самим начать битву.

После раздела «Исполнительный Комитет» действовал с величайшей энергией. В квартире в Лештуковом переулке, где поселились я и А. Квятковский, без серьезных разногласий была обсуждена и принята программа партии. Заблаговременно приготовленный инициаторами нового направления запас шрифта, вместе с частью старого из типографии «Земли и Воли», позволил тотчас же организовать типографию. Динамит, приготовленный Кибальчичем, Якимовой, Исаевым и Ширяевым, дал возможность немедленно поставить задачу организации покушений на жизнь Александра II под Москвой, под Александровском и под Одессой — на трех путях, по одному из которых царь должен был проехать, при возвращении осенью из Крыма. В персонале для выполнения недостатка не было. К моему огорчению, товарищи хотели оставить меня в столице для пропаганды. Между тем, я непременно хотела разделить опасности, которые грозили участникам: мне нестерпима была мысль, что я не буду нести ответственность, которая падет на них, и судебная кара поразит их в большей мере, чем меня. Мои слезы смягчили товарищей, и они постановили, что в Одессе дело будет организовано Кибальчичем, мною, Фроленко и Лебедевой.

Вместе с Кибальчичем я наняла в Одессе небольшую квартиру, в которой этот изобретатель бомб «Исполнительного Комитета» продолжал свои опыты с запалами. Я привезла из Петербурга запас динамита, необходимый для закладки мины для взрыва. Он хранился у нас на квартире, куда участники собирались для совещаний. Подставляя на ночь чемодан с динамитом к коротенькой кушетке, на которой я спала, я невольно вспоминала, что Марья Павловна Лешерн в Петербурге отказалась хранить взрывчатое вещество в своей комнате, говоря, что скорее бросила бы бомбу, чем стала бы держать у себя динамит. Для устройства взрыва под полотном железной дороги нужно было иметь постоянный близкий доступ к нему, и мы тщетно придумывали способы для этого. Однако, мне удалось устроить это, достав для М. Фроленко место сторожа на 11-й версте от Одессы, близ Гнилякова. В железнодорожной будке он поселился вместе с Т. Лебедевой, которая при проезде поездов с флагом заменяла его. Случаю было угодно, что для получения этого места я обратилась ни более, ни менее, как к зятю одесского генерал-губернатора, страшного Тотлебена — Унгернфон-Штернбергу. Под видом домовладелицы г. Одессы я явилась к нему на гауптвахту, где он отбывал наказание за серьезную железнодорожную катастрофу. Я сказала, что жена моего дворника страдает туберкулезом и, чтоб дать ей возможность жить вне города, я прошу устроить ее мужа где-нибудь на станции железной дороги; Штернберг дал мне записку к начальнику станции в Одессе. Тот, прочитав записку, без всяких расспросов сказал: пришлите «вашего человека». Так просто и легко устроилось это дело, очень затруднявшее нас.

Мину Фроленко заложил, но употребить ее не пришлось — на Одессу царь не поехал. Под Александровском, где мина была заложена Желябовым и Окладским, при соединении проводов взрыва не произошло. Царский поезд был взорван только под Москвой, недалеко от Курского вокзала, миной, заложенной под железнодорожное полотно из домика, купленного Исполнительным Комитетом на имя Сухорукова, которым был Гартман. Под видом жены с ним поселилась Перовская. Впечатление от этого революционного акта было громадное, хотя во взорванном поезде оказалась лишь дворцовая прислуга, а царь, в другом небольшом поезде, успел проскользнуть за несколько минут пред тем.

Взрыв 5-го февраля 80 года в Зимнем дворце произошел в мое отсутствие, и я не была свидетельницей того потрясающего впечатления, которое он произвел. Я оставалась в Одессе до лета, увлеченная многочисленным знакомством среди молодежи. Я подбирала персонал для будущей народовольческой группы и вела сношения с офицерами Люблинского и Пражского полков, которые позднее вошли в состав военной организации. В марте или апреле в Одессу приехали Перовская и Саблин, а затем Якимова и Исаев для приготовления нового покушения на царя на Итальянской улице, где первые двое наняли лавочку, из которой и был начат подкоп под улицу. Я достала деньги на все расходы и оказывала им всевозможную помощь.   По возвращении в Петербург на меня были возложены сношения с интеллигенцией и со студенчеством; но гораздо важнее была работа по основанию военной организации «Народной Воли», задуманной тогда Комитетом. В обсуждении устава этой организации и привлечении к ней членов из артиллерийских и морских офицеров я принимала живое участие. Душой новообразованной организации являлся лейтенант Суханов, человек увлекательной энергии, чарующей прямоты и правдивости. Суханов, Н. Рогачев и барон Штромберг составили, можно сказать, идеальный центральный комитет военной организации, и в самое короткое время около него образовались народовольческие группы офицеров в Кронштадте и в Петербурге. Той же зимой, по постановлению Комитета, я и Исаев основали общественную квартиру у Вознесенского моста. До апреля 81 года она служила местом всех заседаний Комитета. Здесь в начале года происходило общее совещание членов Комитета по вопросу об инсуррекции, для чего были вызваны и члены из провинции. На ней же, ввиду угрожающих известий о посещении полицией магазина сыров на Малой Садовой (где делался подкоп для покушения) и об аресте Желябова, были сделаны все решающие постановления о совершении покушения 1-го марта, и всю ночь изготовлялись четыре бомбы, из которых две принесли гибель Александру II. После 1-го марта, вероятно благодаря предательству Складского, произошел ряд арестов самых выдающихся членов К-та и, когда на улице был взят Исаев, мне пришлось очистить, а потом оставить нашу квартиру. По настоянию товарищей я уехала в Одессу. На юге я принимала участие в делах местной группы «Народной Воли», возобновила сношения с офицерами в Одессе и Николаеве и, когда из Петербурга приехал член военной организации лейтенант Буцевич, передала ему связь с ними для формального приобщения группы Ашенбреннера и Крайского к общей военной организации.

31-го декабря 81 г. ко мне явился Халтурин, присланный Исполнительным Комитетом для организации акта против военного прокурора Стрельникова, возбуждавшего общее негодование в Киеве и Одессе. До этого, осенью, я ездила в Москву и передала Комитету, который находился тогда в Москве, о всех издевательствах и застращиваниях, которые позволял себе этот знаменитый деятель, облеченный особыми полномочиями в деле политического розыска, и внесла предложение об устранении его, сообщив, что имею в руках все сведения, необходимые для этого. Я передала их Халтурину. Как известно, Стрельников был убит 18-го марта 1882 г. И. Желваковым, и через день Желваков вместе с Халтуриным был казнен. Меня в Одессе в то время уже не было. Незадолго перед тем в Одессу был прислан предатель, рабочий Меркулов, осужденный в 1882 г., но выпущенный из тюрьмы для поимки всех, кого он знал в лицо. В числе их была и я. Это заставило меня переехать в Харьков. В Харькове я провела почти год, участвуя в делах местной группы, но занималась, главным образом, отыскиванием и собиранием всех, кто уцелел после разгрома народовольческих организаций в Москве, Петербурге и Западном крае. Неудачи продолжали преследовать нас и дальше. В июне в Петербурге были арестованы: Буцевич, Анна Павл. Корба, Грачевский, динамитная мастерская Прибылева, и целая группа лиц, связанных с ними. Это был последний удар центру нашей организации. С этого времени из членов старого Исполнительного Комитета в России оставалась только я. Во что бы то ни стало, надо было собрать и объединить еще оставшихся на свободе наиболее опытных агентов Комитета. Военная организация Народной Воли, если не считать т. н. «близко стоящих», заключала в себе в то время человек 50. Состояние партии было таково, что военные силы, собранные в целях заговора, практического значения иметь не могли, и после ареста Суханова и умного, энергичного Буцевича не было надежды на расширение этой части нашей партии: в течение двух последних лет она оставалась на мертвой точке. Между тем, неотложная необходимость требовала центрального органа, который скреплял и руководил бы революционными силами, накопленными со времени основания партии. Поэтому я предложила выдающимся членам военного центра: Н. Рогачеву, Ашенбреннеру, Похитонову и Крайскому подать в отставку и вместе со мной и некоторыми старыми членами   Народной Воли войти в этот центр. В числе приглашенных был и Сергей Дегаев, бывший артиллерист, член военной организации, лично знавший всех офицеров Кронштадта и Петербурга, входивших в военную организацию. После объезда Петербурга, Кронштадта, Николаева, Одессы и Киева, сделанного Дегаевым для свидания и переговоров с тамошними офицерами, мы решили, что он с женой поселится в Одессе в качестве хозяина партийной типографии, которая должна была устроиться там. Во время объезда Дегаевым военных групп, ко мне в октябре неожиданно приехал Михайловский: «по очень важному делу», сказал он мне. Прошло 19 месяцев после 1-го марта, а царь все еще не короновался: страх, что будет выступление «Исполнительного Комитета», был причиной этого, и правительство хотело обезопасить совершение торжества, завязав переговоры с Народной Волей. Министр двора, граф Воронцов-Дашков — личный друг Александра III-го, предлагал, по словам Михайловского, через литератора, Николадзе, чтоб Комитет не совершал террористических актов до коронации, и в таком случае будет дана амнистия и свобода печати и социалистической пропаганды (!). — Я наотрез отказалась вести переговоры, считая, что это полицейская уловка, чтобы найти нити к организации. Но, после настояний Михайловского, предложила ответить, что «Исполнительный Комитет» находится за границей, пусть обращаются туда; а с Михайловским условилась, что пошлю за границу предупреждение с изложением положения революционных дел в России. Это я исполнила, отправив Салову. По возвращении Дегаева из объезда типография в Одессе была устроена; но по невыясненным причинам просуществовала только месяц и была арестована со всем своим персоналом. А немного спустя Дегаев, бывший в течение 5 лет в близких отношениях с большинством членов Исполнительного Комитета, пользовавшийся полным доверием в революционной среде, вошел в соглашение с главой петербургского сыска — Судейкиным и не только выдал всех, кого знал, но и решился купить свободу ценой деятельности в качестве провокатора. Получив ее под формой побега, он явился ко мне в Харьков и отдал меня в руки жандармов, прикрывшись будто случайной встречей со мной предателя Меркулова, вызванного для этого в Харьков. Эта фикция обеспечила Дегаеву дальнейшую карьеру провокатора. Но он не выдержал роли, поехал осенью за границу к Тихомирову и Ошаниной, покаялся им, и они обещали сохранить ему жизнь, под условием убийства Судейкина. В декабре 83-го года при его участии это было совершено.

Дегаев в обширной записке выдал правительству всех, кого знал лично или со слов других. Он погубил всю военную организацию, все народовольческие группы и связи. Мой арест был каплей в массе его предательства. И когда и я, и вся организация оказались в руках правительства — моментально по телеграмме его агент прервал переговоры с Тихомировым и Ошаниной о перемирии с Народной Волей, — и затем был издан манифест о коронации.

Я была арестована 10 февраля 83 г. и до суда меня держали в Петропавловской крепости, где я провела, в совершенно изолированной камере, 20 месяцев. Условия были суровые: прогулка — 15 мин.; свидания раз в 2 недели — 20 мин. через 2 решетки в расстоянии аршина одна от другой. Одиночество и безмолвие действовали губительно; голос исчез; пропадала даже охота выходить на свидание, которое только нарушало равновесие, не давая никакого удовлетворения. Моральное потрясение, когда через год после ареста я узнала о предательстве Дегаева, сразило меня, и величайших усилий воли стоили мне дни суда и то «последнее слово», которое я должна была произнести, как представитель партии.

Первое время, как это бывает обыкновенно, я жила лихорадочной внутренней жизнью. Необычайность обстановки и положения, когда все привычное, внешнее обрывается и исчезает, — мышление, со всей силой возбуждения, обращается внутрь, — и мне, как, вероятно, большинству лиц, попадающих в тюрьму после долгой революционной деятельности и, благодаря ей, не имевших досуга для самоуглубления, пришлось впервые восстановить в памяти всю мою жизнь — с момента, когда появилось отчетливое сознание, и до последней минуты свободы; припомнить все влияния, все этапы развития моей личности, а затем обозреть годы участия в революционном движении с 75 по 83-й год. Эта напряженная сосредоточенная умственная работа по своей новизне и содержанию была увлекательна, интересна и плодотворна. Она запечатлена в записке, написанной мной вместо показаний; она сохранилась в архивах и помогла мне создать книгу «Запечатленный Труд».

В сентябре 1884 г. меня судили военно-окружным судом в Петербурге вместе с 13 товарищами народовольцами. Я была приговорена к смертной казни, которая была заменена каторгой без срока, и затем с семью сопроцессниками была заключена в Шлиссельбургскую крепость, куда из Алексеевского равелина были отправлены ранее осужденные народовольцы и некоторые карийцы.

В Шлиссельбурге началась наша долголетняя тюремная страда. Она описана во 2 ч. моей книги с подзаголовком: «Когда часы жизни остановились». Режим заточения был построен по образцу французской Бастилии 17-го—18-го века. Если б впоследствии он не был смягчен — никто из нас не вышел бы живым в силу одних материальных условий; я не говорю уж о моральных. Изоляция была полная не только от всего живого и всех живущих, но и друг от друга. Сумасшествие и самоубийство стояли перед каждым. 13 лет мы не имели переписки с родными, и во все, более чем 20-летнее, пребывание в крепости ни один из нас не имел свиданья.

Мою роль в тюрьме определил М. Ю. Ашенбреннер в своих воспоминаниях в «Былом» (1907 г.). Мои протесты, единичные и коллективные, описаны в «Запечатленном Труде». Решающим моментом для моего поведения по отношению к тюремщикам и крепостному режиму было заключение в карцер, в который я попала на 3-м году заточения, защищая товарища (Попова). Многое мне пришлось передумать тогда, чтобы составить твердое решение о том, как вести себя дальше. Решением было: по незначительным, каждодневным поводам — борьбы не поднимать (т. к. она ведет только к еще большим унижениям), но в серьезных случаях бороться до смертного конца.

Целые 15 лет не было обстоятельств, которые заставили бы меня действовать активно. Но в 1902 году, на 18-м году заключения в Шлиссельбурге и 20-м после ареста, случай представился. Вследствие необдуманного поступка Попова, неизвестного никому из товарищей, кроме С. Иванова*), нам, без объяснения причин, начальство объявило, что мы вновь будем подчинены железному режиму первых годов заточения. Тюрьма в 1902-м г. этого не вынесла бы, и, чтоб заставить департамент полиции  рассмотреть распоряжение местной власти, я сорвала со смотрителя Гудзя погоны. Военный суд и единственное наказание — смертная казнь должны были последовать за этим оскорблением действием. Как ни удивительно, эта участь миновала меня, и мы думаем, что причиной было, что вся Россия в 1902-м году была в предреволюционном брожении и, без нашего ведома, русская Бастилия являлась ненавистной эмблемой деспотизма, против которого разгоралась революционная борьба. Мой протест снял то, что угрожало нам, а вся администрация тюрьмы была смещена.

*) Попов, имея официальное разрешение писать родным, сделал попытку переслать матери письмо к ней тайно, через жандарма.

Через 10 месяцев после этого я испытала жестокий удар: мне было объявлено смягчение каторги бессрочной на каторгу двадцатилетнюю. Неожиданное смягчение принесло мне великое горе и вызвало жестокое чувство по отношению к матери, так как царская милость была вызвана поданным ею, без моего ведома и согласия, прошением. В связи с моим поступком со смотрителем я была лишена переписки и не знала, чем вызвано обращение матери. Только получив известие, что она умирает — я смирилась и не порвала с ней. Ее смерть за несколько месяцев до моего освобождения я перенесла с трудом: горячее чувство, делавшее в первые годы так нестерпимой разлуку, вспыхнуло с прежней силой, когда я потеряла надежду увидаться с ней... (См. главу «Нарушенное слово», главу «Мать» и две первые главы 2-й ч. «Запечатл. Труда»).

Таким образом, 20-летнее заточение в повседневно тягостных условиях время от времени прерывалось жгучими переживаниями. Расстрелы за протесты Минакова и Мышкина, самосожжение Грачевского, буйные припадки сумасшествия Щедрина, душевная болезнь Конашевича, агония и смерть многих узников в первые 5 лет заключения, ужасное безумие Похитонова, карцер — в обстановке застенка, избиения: Попова, Щедрина, В. Иванова, Лаговского, Манучарова... 9-дневная голодовка, вызвавшая во мне желание уморить себя; дело с погонами, когда целый месяц я ожидала суда и казни или перевода навсегда в старую тюрьму и разлуки с товарищами, оскорбительное, непрошенное помилование... сознание, что вдали — моя мать лежит в агонии и, наконец — ее смерть.... вот те темные глубины, которые дал изведать Шлиссельбург. А потом — подневольная разлука с товарищами-вечниками, которые дали мне познать радость такой трогательной ласки и доброты, о которых, в суровых условиях жизни на свободе, я не имела представления.

29 сентября 1904 г. меня увезли из крепости и через 2 недели отправили в ссылку в Архангельскую губернию, поставив в условия, примененные впервые после Чернышевского*). После перевода в Казанскую губернию, а потом в Нижний, в ноябре 1906-го года департамент полиции отпустил меня за границу. Этого требовала моя совершенно расстроенная нервная система. Оттуда я возвратилась только в феврале 1915 года. Скомпрометированная Азефом, я не могла сделать этого раньше — меня неминуемо сослали бы в Сибирь: революционное дело от этого не выиграло бы.

*) Первые два года моей новой жизни описаны в книге «После Шлиссельбурга».

Что делала я за границей? Через полгода я уже тяготилась бездействием и своей изолированностью от всех политических группировок. Человек общественный по всему прошлому, всегда жившая жизнью коллектива — я не могла оставаться вдалеке, когда Россия переживала свою первую революцию. После разгона I Думы я переехала в Финляндию и пыталась вмешаться в политическую жизнь, примкнув к партии социалистов-революционеров, как близкой по программе и тактике к «Народной Воле». Но я не могла слиться с ними и чувствовала себя лишней и бесполезной в их среде. Перемена в условиях деятельности в новой для меня России породила такие изменения в масштабе этой деятельности, в социальном составе, численности, взаимных отношениях и нравах — что, как выходцу из потустороннего света, мне не находилось места — и я не нашла его. Уехав в феврале 1908 г. из Финляндии, я жила в Швейцарии и некоторое время в Париже. Но после разоблачения Азефа и невероятных условий безнаказанности его я отстранилась от всех деловых сношений с партией.

Я переехала в Швейцарию и до 15-го года жила в ней вдали от эмигрантов. — Чем жила я? Однажды сестра Лидия переслала мне письмо из Алгачей — сибирской тюрьмы, в которой, в эпоху царской реакции, в ужасающих условиях общих камер томились политические каторжане, большей частью рабочие, без всяких средств, в невыносимой скученности и моральной безнадежности. «Везде в тюрьмах горя много», писала сестра, «но в Алгачах его — сверх меры». Письмо было потрясающее. Оно подвинуло меня на дело помощи каторжным тюрьмам. Я мало надеялась на успех, но субъективно знать и остаться в стороне я не могла. Я основала в январе 1910 г. в Париже Комитет и нашла отклик сначала в небольшом кругу друзей, а потом дело все более и более расширялось. На 3-й год мы собрали 65 000 франков и через наших сотрудниц в России оказывали помощь 23 каторжным тюрьмам. В Англии, Бельгии и Швейцарии я делала доклады о положении заключенных на английском, французском и русском языках; издала брошюру «Les prisons russes»,  переведенную потом на немецкий, итальянский и румынский языки. В Revue des Revues напечатала статью на ту же тему — о русских тюрьмах. Под впечатлением этих разоблачений друг А. Франса, г-жа Менар-Дориан, прославившаяся вместе с Э. Золя агитацией в защиту Дрейфуса, собрала подписи выдающихся европейских деятелей в области политики, науки и искусства и послала тогдашней императрице, Марье Федоровне, петицию о смягчении тюремного режима для политических заключенных; и, помню, после этого было временное ослабление жестокостей в отношении их*). На мою деятельность обратило внимание и русское правительство: у меня хранится № официоза «Россия», где нагло опровергаются мои сообщения. Были опровержения и в субсидированном французском журнале, издававшемся тогда в Петербурге. Гораздо важнее были репрессивные меры, предпринятые для того, чтоб не пропускать в тюрьмы денег от мнимых кузин и родственниц. Об эти меры разбивались все хитрости и уловки, посредством которых удавалось доставлять заключенным деньги. К 1914-му году наша деятельность мало-помалу сокращалась. До тех пор вся работа по переписке, сношениям и отыскиванию связей с тюрьмами лежала на мне — все нити подбирала я. Я была председательницей комитета и его секретарем. Наконец, я увидала, что мне делать нечего. Драконовские правила и полицейские расследования решительно парализовали возможность передач; не закрывая комитета, я передала секретарство докторессе Шейнтис. Пустота жизни оголилась предо мною вновь.

В 1906 г., когда я жила в Нижнем, я написала для журнала «Былое» и для І-го т. «Галереи Шлиссельбургских узников» несколько биографий моих товарищей по заточению, а позже за границей — статьи 4 для «Русского Богатства» и заменивших его «Русских Записок». Теперь, в 1913 г., оставшись без общественных задач, в малом городке над Женевским озером — Кларане, в полном уединении пред лицом темных гор, лазурного неба и синих вод, я решила приступить к тому, что я считала своим революционным долгом — описать деятельность острова «Земля и Воля», партии «Народная Воля» и дать очерк нашего заключения в Шлиссельбургской крепости. Закончить эту работу я могла, однако, лишь 8 лет спустя, когда в 1922 г. был издан 1-й, а в 23-м — 2-й том моей книги «Запечатленный Труд»**).

*) В Кракове бывший каторжанин Багоцкий тоже основал Кассу помощи каторжанам и издавал литературу о тюрьмах и репрессиях в России. Мы действовали в контакте и полном согласии.

**) Причины — изложены в предисловии к книге.

В 1914-м г. вспыхнула европейская война с участием России, мне казалось невозможным быть вне ее.

В конце января 15-го г. я выехала через балканские страны; на границе, в Унгени, была арестована, отправлена в Петербург  в тюрьму, а затем с ограничением свободы передвижения водворена в Нижнем под надзор полиции. Здесь я принимала энергичное участие в Обществе распространения образования в Нижегородской губернии, исполняя работу секретаря т. н. уездной комиссии, заведовавшей 40 библиотеками общества в разных уездах губернии.

В декабре 1916 г. мне было разрешено жить в Петербурге, что дало мне возможность видеть начало революции 17-го г. Сколько лет мы ждали этой революции, но, как ни странно, я не чувствовала безмятежного ликования; волновало нечто смешанное: радость, печаль (за прошлое) и тревога. Все совершилось слишком легко, слишком быстро. Понятно — почему, но и беспокойно: Петербург — не коренная Русь; царская власть пала без сопротивления, не под активным натиском революционных масс, как это было в Париже во времена Людовика XVI. — Политическая амнистия поставила меня на пост председательницы Комитета помощи освобожденным каторжанам и ссыльным. Мы собрали 2 млн. руб.; через Комитет прошло более 4 тыс. чел.*). Эта работа вместе с частыми публичными выступлениями (60 раз!) в ущерб моему политическому воспитанию и должному осознанию всего происходящего — отняла у меня 8 месяцев. — Революция с первого же дня свободы ставила громадную задачу приобщения отсталых крестьянских масс к пониманию политических идей и общественных задач предстоящего нового строя. Соответственно этому быстро народилась богатая содержательная литература по всем злободневным вопросам. Я, с своей стороны, задалась целью снабдить этой литературой 12 уездов моей родной губернии и выполнила это, благодаря местным связям и деньгам, специально собранным на это**). Для устных разъяснений основ нового строя, прав и обязанностей граждан, летом я предложила пяти лицам отправиться в Тетюшский уезд, в котором я провела детство***).

*) В Швейцарию мною было послано 105 тыс. руб. для выезда эмигрантов; среди них были: Натансон и Мартов, с одной стороны; Ленин с товарищами – с другой.

**) Митинг-концерт дал 10 тыс. руб.; Щепкина-Куперник передала мне 800 руб. собранные ею.

***) Дневник одного из приглашенных, обработанный мной, был напечатан в московской газете «Власть Народа».

Еще весной, по инициативе энергичного Брамсона, в Петербурге было основано просветительное общество «Культура и Свобода» с широкими всероссийскими задачами. Я работала в нем, как товарищ председатель, которым был Горький. Переворот 25-го октября старого стиля, которым началась наша социальная революция, и все последовавшее затем я пережила крайне болезненно. К борьбе социалистических партий — этих родных братьев — я была неподготовлена. Революционный романтизм периода студенчества, с его увлечением красивыми картинами из истории революций, крепко держал меня в плену. В чтении это воспринималось иначе; 150-летняя давность гибели жирондистов, потом Дантона, потом Робеспьера во Франции смягчала впечатление; взаимное истребление того времени переживалось иначе, чем явь XX в. у себя дома — в России, — я была членом «предпарламента»; оценивала его, как говорильню, которую стоило уничтожить, но тем не менее, когда пришли солдаты с приказом очистить Мариинский дворец, я чувствовала себя глубоко униженной и была в числе меньшинства, голосовавшего за то, чтоб не расходиться и быть удаленными силой. Роспуск Учредительного Собрания был новым унижением заветной мечты многих поколений и наивного благоговения веривших в него масс. Период парламентарной свободы казался мне необходимым для политического и гражданского воспитания масс. И наряду с этим я сознавала, что мы, революционеры старшего поколения — отцы наступивших событий, и когда слышались вопли, говорила: «Разве мы не призывали социальную революцию в 73—74 г. Не звали народ к ней при гораздо худших условиях?» — В мае 19 года сильное малокровие заставило меня уехать вместе с сестрой Ольгой из Петербурга в Севский уезд Орловской губернии к племяннице, служившей врачем на сахарном заводе «Лугань», где с нею жила ее мать — моя сестра Лидия*). Мы ждали «поправки» — нас ждала гибель. В течение полугода умерла Ольга; умерла, заразившись сыпным тифом от больных, молодая, цветущая племянница, умерла сестра Лидия, сраженная апоплексией после похорон дочери. Я осталась одна. Друзья были далеко; братья умерли в 16 и 18-м гг. Происходило нашествие Деникина в Орловкую губернию. Севск был взят, и не один раз; кругом был хаос междоусобной войны; передвигались войска; до Лугани доходил гул пушек; о том, что делалось вне ее, никто ничего не знал; почта была эвакуирована; железнодорожное сообщение даже в апреле и марте 20-го г. почти не существовало; редкие, нерегулярно ходившие поезда принимали только лиц официального звания — выбраться без помощи из центра было невозможно. Из Петербурга в конце апреля на помощь мне поехала А. Шакол — моя сотрудница по заботе о каторжанах — тиф свалил ее по дороге — в Москве.

*) В Петербурге я жила на 1/8 черного хлеба с овсом и смеялась, но вместе с тем и жалела тех, кто тосковал: «Хоть бы маленький, самый маленький кусочек белого хлеба» или плакал (как я видела однажды), что больше никогда уж не будет «малины со сливками»…

У меня был бессловесный друг — небольшая собачка, которую племянница нашла в пустой халупе и привезла с фронта: «Комм-хер». Когда в отчаянье от сцен агонии и смерти я рыдала, она, положив лапки мне на колени, вторила жалобным воем. Мы оба оплакивали гибель близких. Собака, которую считали бешеной, искусала ее, — я не дала убить моего друга. Ветеринар дал мне склянку с хлороформом и марли для маски: при первых признаках водобоязни — я должна была усыпить ее..., а потом, думала я, я захлороформирую себя...

Меня выручила докторесса, любившая меня: Ал. Ал. Бах. Она приехала из Москвы и увезла к себе в семью. Это было в 20-х числах марта 1920 г. Летом удалось выручить из Грозного Евгению и ее мужа, М. П. Сажина, с которыми я была в безвестной разлуке два года; с осени мы поселились вместе. С 1916/17 г. я жила своим трудом, помещая в журналах отдельные главы моих воспоминаний. С 20 г. вышли мои книги; «Шлиссельбургские узники»; уже упомянутые 2 тома «Запечатленный Труд»; потом «Студенческие годы»; «После Шлиссельбурга»; в 25-м году —  «Александр Михайлов»*), — не считая небольших работ для Энциклопедического словаря Гранат, для журнала «Каторга и Ссылка» и т. п.  В 1921 г., после смерти П. Кропоткина, меня выбрали председательницей общественного комитета по увековечению памяти его. В годы общей нищеты и скудости, с огромными трудностями, в доме, в котором родился Петр Алексеевич, переданном нам Московским Советом, мы создали открытый теперь для публики, музей его имени и этим увеличили культурные ценности не только г. Москвы, но и всей республики**). В 23 и 24 гг. меня мучило, что живя в Москве, вращаясь исключительно среди интеллигенции с однообразной психологией, я не вижу реальной жизни: хотелось взглянуть на перемены, внесенные революцией в деревню. Что народилось в ней нового? что умерло или замирает от старого? Я поехала в родные места в Казанскую губернию и повторила поездку в 24 г. Я видела людей, преданных народному делу, работающих в школах, детских домах, библиотеках, среди невероятных условий скудости всех этих учреждений и их собственного существования. С тех пор я поддерживаю их, помогая культурным начинаниям (ручной труд в детских домах; учебные пособия и школьные принадлежности; книги; введение культур на школьных участках). Относительно нравов и быта мои наблюдения слишком поверхностны, чтоб говорить о них. Помня свою жизнь в тюрьме, я продолжаю то, чем занималась за границей, и принимаю участие в помощи заключенным — жертвам нашей междоусобной войны и распри. Изредка выступаю, по приглашению, перед разного рода аудиториями.

*) В сотрудничества с А. Корба.

**) Дом №26 пер. Кропоткина (бывший Штатный).

Основным фактором моей жизни был Шлиссельбург. Он отнял у меня 20 лет жизни и, отлучив на такой непрерывно долгий срок от общего потока ее, выбросил в иные поколения, в среду, перемолотую поступательным ходом экономии, и общественного развития. Перешагнуть через совершившуюся эволюцию, слиться со всем изменившимся, новым — оказывалось уж невозможно. И это составило мое несчастье.

Но в Шлиссельбурге я прошла, кроме глубин страдания, школу солидарности, и мне самой было дано проявить ее в действии при таких условиях, которые никогда не встретились бы в жизни на свободе. Там же у товарищей я находила такую преданность и ласку, которых, в суровых условиях революционной жизни, я не изведала бы никогда. И разве Шлиссельбург, несмотря на все испытания, был слишком дорогой ценой за участие в такой организации, какой был «Исполнительный Комитет», и в такой борьбе, какую, при тогдашних условиях, вела против самовластия «Народная Воля»?!

Номер тома40
Номер (-а) страницы458
Просмотров: 654




Алфавитный рубрикатор

А Б В Г Д Е Ё
Ж З И I К Л М
Н О П Р С Т У
Ф Х Ц Ч Ш Щ Ъ
Ы Ь Э Ю Я