Социалистическое движение 70-80-х годов в России. Автобиографии революционных деятелей. Фроленко М. Ф.
Фроленко, Михаил Федорович.*)
*) Автобиография написана в октябре 1925 г. в Москве.
Родился в ноябре 1848 г. в г. Ставрополе-Кавказском на Третьей Солдатской Слободке (Ольгинская ул.) в собственном доме. Мой отец, Федор Тимофеевич Фроленко, прослужил 25 лет в солдатах и, дослужившись до фельдфебеля, отказался под конец от первого офицерского чина, дабы не продолжать службы, вышел кандидатом в отставку и женился на моей матушке в пожилых годах. Он умер, когда мне было не более 7—8 лет. Я его мало помню, так как он не вмешивался в мое воспитание. Зато матушке я обязан всем всецело. Дочь также отставного унтера, она с шести лет попадает в чужие люди, но, к счастью, на первых порах ее хозяевами оказываются, видимо, хорошие интеллигентные люди, и они прививают ей и развивают в ней более разумное, более человечное, нравственное отношение к людям, к детям, к мужу. Она, не будучи даже грамотной (грамота ей совершенно не далась), оказывалась потом в моральном и умственном отношении много выше окружающих, стоявших куда выше ее по своему положению и образованию.
Так, в отношении к детям у нее был определенный, глубоко впитанный принцип — не бить, не кричать на детей, а действовать на них лаской, словом, уговором, и у нас никогда нельзя было слышать того, что творилось у наших ближайших соседей — одной подполковницы, где то и дело наказывали детей. За все детство я понес лишь дважды наказание. Однажды это было весной и вышло из-за новых сапог, которые для нас составляли большую ценность, ибо матушка после смерти отца получала лишь 28 руб. в год, т. е. 2 р. 33 к. в месяц, а на такую сумму не раскутишься, и ей приходилось много работать, дабы иметь возможность существовать. Так вот весной, когда по улицам бежит талая снеговая вода, я в новых сапогах, увлекшись постановкой водяных мельниц на ручьях, сильно загрязнил и измочил свои сапоги. Заметив это, матушка позвала меня в комнату, заставила снять их, положить сушить, а затем велела лишь просидеть несколько часов в комнате. Она при этом не била, не ругала, а только потом, вечером, когда, казалось, все уже было забыто, объяснила нам в виде разговора, как дорого обошлись ей мои сапоги, сколько дней ей пришлось с утра до вечера стоять у корыта и стирать белье у богатых соседей. Мы ее очень любили, поэтому и такого косвенного укора было достаточно, чтобы другой раз не повторять этого. Второй раз так было. Я уже учился в училище. Там мне выдали учебники. Дорожа каждым грошом, матушка этот дар считала очень ценным, и вдруг однажды я прихожу из класса без этих книг. — Где они? спрашивает она. — У товарища, нашего соседа, оставил, — говорю. Я после классов пошел не прямо домой, а отправился к другому товарищу и свои книги поручил соседу с тем, чтобы, идя домой, забрать их, но, когда я на возвратном пути зашел за книгами, соседа не оказалось дома, и я вернулся без книг. Матушка страшно испугалась; она знала, что мой товарищ сосед пользовался у нас на 3-й Слободке очень плохой репутацией. Поэтому она, прежде всего, приказала немедленно же идти к нему и добыть книги во что бы то ни стало. Иду, на этот раз застаю, беру и радостно приношу, полагая, что дело в шляпе. Но не тут-то было. Матушка взяла, пересчитала все ли, а затем велела стать мне в угол. Вот и все ее наказания за все мое детство. Она была два раза замужем, и оба мужа пили запоем, но она, смотря на запой, как на болезнь, никогда их не бранила, не ссорилась, а напротив, заметив, что начинается приступ, она спешила лаской, уговором добиться того, чтоб они уже не уходили на сторону, а пили-бы лучше дома. Дома же, давая им пить, она в то же время отпаивала их сывороткой, молоком, ухаживая за ними. Это они ценили и уже сами шли охотно домой и здесь отбывали неделю, больше, свою болезнь. Благодаря такой системе матушка потом не раз мне хвалилась, что ее мужья никогда не позволяли себе даже в пьяном виде не только ругаться, но даже грубого слова ей сказать. С соседями опять-таки у нас были наилучшие отношения. Матушка не любила сплетен и хождения по гостям. Поэтому и соседи относились к ней не как к жене солдата, а как к чему-то более высшему, облагороженному. После смерти отца я, матушка и сестра от первого брака жили дружно, тихо и даже, можно сказать, весело, особенно по вечерам. Матушка любила присутствовать при наших играх с сестрой, а иногда и сама принимала в них участие. Часто по вечерам матушка возьмет да и расскажет нам что-нибудь из своей жизни: то, как ее еще шестилетней девочкой отдали в люди, то, как она, став уже 18-летней девушкой, начала возмущаться отношением к ней хозяек и их мужей, потребовала, наконец, от родителей, чтобы ее взяли домой, грозя в противном случае утопиться. Ее взяли, но поспешили продать первому навернувшемуся жениху за 50 руб. О том, нравится ли ей жених, ее не спрашивали, конечно, уверив, что он хорош во всех отношениях.
Чтобы снова не попасть в люди, она соглашается, но, выйдя замуж, вскоре узнает, что муж сильно пьет, а к этому он через год-другой увозит ее в Ставрополь Кавказский и тут в первый же год по приезде умирает. Была эпидемия. Болела и матушка. Только очнувшись, узнает она о его смерти. Таким образом, она осталось одна с двумя детьми, без родных и знакомых на чужой стороне. Точно туман окутал ее, точно во сне, как автомат, прожила она так год — по ее словам. Видя ее беспомощное положение, соседи начинают ее уговаривать выйти снова замуж. Она соглашается, но как-то пассивно. Появляется мой отец. Он уже в отставке и приходит в штатском платье. Назначают день свадьбы. Входят в церковь. Вдруг матушка видит: стоит во всех регалиях какой-то солдат, вместо того, который приходил к ней. — «Не хочу, не хочу!» - раздается ее отчаянный крик. Все бросаются к ней, начинают уговаривать. В конце ее уговорили — они обвенчались, но эта трагедия ей не обошлась даром, она с того же времени сильно заболела. Дело в том, что хотя она и была сама дочь солдата, но у нее составился под влиянием виденного взгляд на солдат, как на людей грубых, диких, очень низко стоящих в моральном отношении. Вышло очень плохо. Однако, дело было сделано, изменить уже нельзя было, приходилось примириться, и матушка, скрепя сердце, занялась этим, но тут вскоре целый ряд новых открытий заставил пережить матушку еще снова и снова много тяжелых огорчений.
Рассказы о всем этом, пережитом ею, и составляли главную тему наших вечеров, и мы невольно проникались сочувствием к ее страданиям, и это-то потом и заставляло нас внимательно, с уважением относиться к ее наставлениям, и мы удерживались от дурных проказ, боясь ее огорчить. Она и моего отца скоро из пьяницы сделала хорошим мужем и отцом. Но тут наскочила смерть, и его не стало. Случилось это неожиданно. Отец заведовал каменноугольной копью в 150 верстах от Ставрополя, в горах на берегу Кубани. Летом обычно ездила к нему матушка, но на зиму он оставался там один и вот, оставаясь один, он заболевает обычным запоем, товарищи сослуживцы вместо того, чтоб удерживать, еще больше поощряют, он чувствует беду, но удержаться не может и сгорает. Только после смерти из его письма узнает матушка его собственное настроение: «Я, верно, умру; если б ты была здесь, ты бы не допустила».
Мое более сознательное отношение к окружающему и память виденного проснулись как-то вдруг, при таких обстоятельствах.
Обычно мы жили в Ставрополе, но отец последние годы, получив место на каменноугольной копи, вблизи укрепления «Хмара», на лето решил взять к себе матушку и меня. Я ничего не помню из жизни до этого, ни нашего хозяйства, ни коровы, ни лошадей, ничего, — а все это было, как узнал позже, — но вот, когда меня вывели во двор, где стояла кибитка, и тут собрались соседи и знакомые нас провожать, у меня вдруг запечатлелась вся эта картина: кибитка, сестра, матушка, просящая кого-то присмотреть за ее коровой, ворота, потом улица, заросшая ромашкой, и т. д., — все это запомнилось, и память пошла уже последовательно представлять и лес загородный, и полянку, где мы лакомились солодовым корнем, и потом ночевку в степи среди воловьего обоза. Далее мы останавливались у казаков в одной станице (Баталпашинск, после узнал). Здесь мы с матушкой в развалинах одной турлучной хаты нашли замазанный образ божьей матери, обмыли его и пустили по Кубани. Ночевали затем в доме мирного черкеса; вероятно, тут было село, но села не помню. Дальше вскоре начинались горы, и отцу советовали пораньше выехать, дабы засветло добраться до нашего поселка, но отец, куда-то отлучившись, вернулся малость уже выпивши. Чтобы нагнать утерянное на это время, он пустил лошадь вскачь. Вдруг наша кибитка валится на бок. Сломалась ось, пришлось вернуться и заняться заменой оси. Пока это устроилось, прошло еще немало времени. Все стали уговаривать отца переночевать и ехать лучше на другой день пораньше, напоминая об опасности ночью застрять в горах, наскочить на черкесов (ночью мирных черкесов не было). Но никакие доводы не действовали — мы поехали. Не успели еще доехать до гор, как уже солнце стало заходить; повеяло вечером из горных ущелий, понесся протяжный, наводящий страх крик филина, как бы предостерегая путников не пускаться в путь ночью по горам. Скоро дорога пошла в гору, стал накрапывать дождь и затем полил вовсю. Темнота усилилась. Отец вышел из кибитки, чтоб помогать лошади, мы с матушкой забились в угол и прибегли к единственному средству — к слезам. Положение становилось все хуже и хуже Дорога шла по краю крутого обрыва: с одной стороны высились горы, с другой — угрожал глубокий обрыв. Малейшая ошибка, и мы легко могли полететь с обрыва. Вдруг, смотрим, кибитка стала. Подходит отец и сообщает, что лошадь выбилась из сил, не может уже дальше двигаться, и нам здесь придется провести так всю ночь. Между тем, как после оказалось, это было самое опасное место. Здесь была какая-то скала, за которой черкесы обычно делали ночью засаду и нападали на проезжих. Не зная этого, мы все-таки все время ждали такого нападения, но, пока двигались, была еще надежда добраться до укрепления «Хмара», и мы не так трусили; а когда услыхали от отца, что придется заночевать на краю обрыва, нам ясно представилась картина пленения или падения в бездну. Слезы полились еще сильней, и в них я так незаметно и уснул. Но вот, еле открывая глаза, вижу вдруг, какой-то в папахе, в черкеске человек вытаскивает меня из кибитки. На дворе слабый свет. У меня мелькает мысль, что это черкес и, видно, тащит меня в плен, но мне все равно, сон еще не прошел, он дороже всего, и я снова засыпаю. Наконец, просыпаюсь окончательно и вижу — я лежу в комнате, в окно светит яркое солнце. Перед окном стол, на нем самовар, и сидят матушка с отцом и пьют чай. Что такое? Оказывается, на нас наехал казачий объезд и выручил нас. Объезд же случился потому, что незадолго до нашего путешествия по той же дороге ехало ночью несколько офицеров, и черкесы, засев в засаду у скалы, где стала наша лошадь, напали на офицеров, некоторых убили, других ранили; после этого и был отдан строгий приказ, чтобы каждую ночь казачий разъезд отправлялся к скале и осматривал опасные места.
Поселок, куда я попал, представлял следующее. Обрубили склон горы и выдолбили в ней пещеру. Затем, заделав переднюю сторону стеной из камня с окнами и дверью и перегородив пещеру, получили два отделения — две казармы. В одной поместилась рота солдат, в другой – отряд рабочих для копи. Недалеко, параллельно казарменной горе, протекала речонка; ее соединили с горой двумя плетневыми заборами и сделали двое больших ворот. Тут шла проезжая дорога в черкесские аулы. Между плетнями получился большой двор, его ближе к реке разгородили еще плетнем и на малом дворе построили длинноватое здание с плоской земляной крышей для квартир служащим: отцу, его помощнику и другим здесь же; около понаделали клетушек, амбарчиков, сарайчиков для хранения провизии, инструментов и др.; за этими всеми постройками на берегу речонки помещался огород. Вот и весь поселок. Уголь сначала стали брать прямо от реки, но потом начали устраивать и шахты прямо с поверхности на равнине.
За речонкой располагался аул мирных черкесов. Однажды мы с матушкой ходили туда к какой-то, видимо, зажиточной черкешенке. У ней вся сакля увешана была коврами. Другой раз был в ауле праздник. На площади устроили джигитовку молодых черкесов перед девушками, стоявшими группами на невысоких искусственных тумбах: делался круглый плетень и туда внутрь набивали земли. Девушки пели, били в ладоши, а молодежь гарцовала, стреляла, поднимала с земли на всем скаку вещи. На этот раз туда водил меня сам отец и спас меня от падения в речку.
В конце лета мы вернулись в Ставрополь. Отец и тут нас сопровождал.
Вернувшись в Ставрополь, я снова как бы потерял память, и как прошла зима, не помню, но летом мы снова очутились на «Хмаре» у отца. К этому времени уголь разрабатывался через шахту, в которую и меня спускали - не понравилось мне там: сыро, грязно, вода всюду журчит.
За нашим поселком падавшие с горы камни образовали целый лабиринт проходов, пещерок, закоулков. Нас, детей, на этот год оказалось несколько душ, и вот мы, выпросив у матерей круп, пшена, соли, хлеба, забирались в эти камни, прятались там, играли, варили себе из пшена или крупы «кандер», — вообще проводили почти весь день там. Никто из наших родных как-то не обращал внимания на это. Но черкесы, видимо, заметили нас, и вот однажды, играя меж камней, мы видим вдруг из лесу выезжает черкес и прямо держит путь на нас помимо дороги. Это нас встревожило, и мы скорей в поселок; там, забравшись в огород, стали наблюдать за верховым. Смотрим, он своротил к реке и по руслу пробирается к нашему огороду. Дело плохо, мы скорей в хаты и с тех пор уже за поселок ни ногой; мало этого, матушка не захотела дольше оставаться, и мы при первой же возможности поехали обратно в Ставрополь.
На этот раз, по приезде, вероятно, меня отдали учиться грамоте. Недалеко от нашего домишки на 3-й Слободке помещались жандармский манеж и казармы. Была канцелярия, и писарь брался учить азбуке. Учил по-старому: аз, буки, веди и т. д. Особенно трудно давалось мне слогосложение в слово, к тому же учитель не сам следил за чтением, а поручал старшему, который и сам-то нетвердо знал. Я это подметил и стал ему твердо произносить слова, которые первые попались на память. Он не замечал вранья, и так я несколько раз его провел. Прихожу потом домой и за обедом не утерпел и стал хвалиться своей ловкостью. Матушка выслушала, ничего не сказала, но на другой день, смотрю, ведет меня к жившей вблизи жене доктора и просит ее поучить меня.
У нее мое обучение пошло уже быстро, и я бы далеко ушел, но тут доктора перевели в Тифлис, и меня матушка определила к одному отставному чиновнику — он за пьянство был прогнан со службы, но, как учитель, оказался дельным. Платили ему один рубль в месяц за обучение грамоте, но меня он за эту же плату начал учить и арифметике, и грамматике, и даже хотел географии. В это время умирает мой отец, средства у нас сразу прекращаются, и для матушки рубль являлся капиталом. Ей советовали даже взять меня от учителя и отдать куда-нибудь в лавку или к мастеру, но матушка, высоко ценя образование, ни за что на это не хотела согласиться. Ученье у меня здесь шло быстро и хорошо, и мы в одну зиму дошли уже и до географии, но тут явилось препятствие. Арифметику, грамматику учитель преподавал без руководства, задавая мне письменные задачи и грамматический разбор на бумаге, но дальше требовались книги, а их-то он знал, что матушке трудно добыть, и тогда он решает сам начертить на учебной доске глобус и начать с этого. Начиналась весна. Он занялся у доски вычерчиванием земного шара, я за столом писал разбор, как вдруг появляется к нам школьный ревизор и начинает расспрашивать. Мой учитель обрадовался и ну ему выхвалять мои успехи, прося снабдить нас учебниками; сказал и о том, что вот он принужден чертить на доске за неимением карты. Ревизор выслушал, посмотрел мой письменный разбор, остался доволен и велел приходить к нему в училище за книгами — он был смотрителем Ставропольского уездного училища. Я пошел вскоре к нему, набрал в своем саду тарелку черешни и преподнес ему. Он взял, но дал мне в свою очередь 20 коп.; затем стал экзаменовать по арифметике, и когда я ему ответил, он заметил: «Приходи-ка лучше учиться в училище, тогда я тебе и все книги выдам». — «Спрошу матушку», отвечаю ему. «Ладно, спроси». Матушка сразу согласилась, и я очутился в училище. Мне выдали книги, и я стал ходить, к великому огорчению моего учителя, в училище. Тогда нам это казалось благом, а на поверку, как после вышло, очень дурно. Учись я у учителя, я бы в один год прошел то, что требовалось для поступления во 2-й класс гимназии; между тем в училище я провел 5 лет и тоже поступил только во 2-й класс, — значит, 4 года пропали у меня задаром и все потому, что программа гимназии не была согласована с программой училища. В училище я кончил первым с похвальным листом и мог бы на этом покончить, ибо о гимназии у нас на слободке боялись и думать, полагая, что для этого надо быть дворянином. Мой отец, отказался от офицерского чина, я, значит, попал в разряд низших сословий. Меня, выручило такое обстоятельство. Как-то губернатору гор. Ставрополя вздумалось посетить наше училище; заходит он в наш старший класс на урок русского языка. Учитель вызывает меня, как шедшего первым, я отвечаю. Губернатор доволен, хвалит, уходит, но снова появляется на уроке географии и тут видит опять меня, вызванного учителем к доске. Губернатор сказал мне начертить карту России, остался очень доволен, стал меня расспрашивать о моих дальнейших намерениях по окончании училища. «Хотел бы в гимназию, да, боюсь, не примут», говорю. «Пустое, как не примут! Пойди к директору и скажи, что я тебя прислал! Примут». Я вскоре кончил курс, получил диплом, иду к директору и по наивности действительно повторяю слова губернатора. Директор улыбается, велит приходить после каникул на добавочно-поверочный экзамен в гимназию. За каникулы надо было приготовиться по французскому языку и естествознанию малость. В гимназию же, оказывается, я мог уже в те годы поступить, и не ссылаясь на губернатора. Однако, за каникулы мне не удалось подготовиться, я провалился и потому меня приняли вместо 3-го или 4-го только во 2-й, хотя по русским предметам я годен был и для 4-го класса.
Благодаря этому в гимназии мне было легко учиться, но это-то и мешало. Полагая, что я все помню, я редко заглядывал в книги и за это попадал иногда впросак, т. е. не мог отвечать хорошо, а тут учителя в гимназии, оказалось, не все стояли на высоте своего призвания, и вместо того, чтоб тянуть ученика вверх, они пытались его осадить, спустить в яму. Затем введение греческого и латинского сделало то, что я из первых скоро попал в средние и едва кончил 4-м, а мог бы легко кончить если не первым, то вторым. Как сын солдата, я должен был получить в гимназии при окончании курса не меньше 4 ½ или перейти в податное сословие. Я же получил в общем лишь 4 ¼ мне не хватило ¼ бала. Будь же 4 ½ я бы получил право на первый гражданский чин и освободился этим от податного сословия, а вместе с этим и от воинской повинности. Ничего этого тогда не знал я и потому-то, при том еще взгляде, что отметки пустяки, я тогда ничего и не предпринял. Но когда года через три мне пришлось начать хлопоты о приписке меня в мещане — меня хотели отдать под суд за то, что я уклонился от воинской повинности, никуда не приписавшись еще заранее. Едва-едва я выкрутился тогда от суда, говоря, что учусь все время. Это — одно, а другое то, что веди дело учителя латинского—греческого языков лучше, я бы кончил из первых и попал бы в университет на казенный счет. Жизнь, значит, пошла бы другим путем. Было бы это лучше или хуже, трудно сказать, но интересно то, как иногда какой-нибудь пустяк может заставить течь реку жизни то в том, то в другом направлении. Итак, в 1870 г. я кончаю гимназию 4-м только и еду в Питер (Ленинград). У меня сначала была мысль поступить в Константиновское военное училище, и об этом я прошение послал, как только кончились экзамены, и я получил аттестат. Не сомневаясь в приеме (я ведь, как сказано выше, не знал, что, не получив 4 ½ я поступаю в податное сословие, а таковых не принимали в высшие военно-учебные заведения), я и поехал в Питер, едва собрав денег на дорогу. Я больше потому и на Константиновке остановился, что для учения в ней не нужно было своих средств иметь.
Приезжаю и скорей бегу в училище, прошу директора принять меня сей же час, ибо, мол, у меня нет денег на житье. «Прием будет через две недели, только тогда я вас смогу принять», отвечает он. Я ухожу, закладываю часы, еще что-то, нанимаю чердак, жду. Вот и прием начался, иду в училище. Там начинается вызов для физического осмотра; всех вызвали, а меня, смотрю, не вызывают. Тогда я самовольно врываюсь в комнату, где производился осмотр, и прошу меня осмотреть. Меня спрашивают, кто я, как попал сюда; объясняю, что мною посланы были документы давно, что я потому и приехал. Вдруг из темного угла слышу: «Да вам отказано! Мы ваши документы давно отправили в Ставрополь». Как обухом по голове хватили меня эти слова из угла. У меня, верно, на лице отразилось большое отчаяние. Поэтому директор стал меня успокаивать и говорить, чтоб я скорей шел к военному министру и с ним переговорил, даже сам написал какую-то просьбу. Я пошел, и не раз, но из этого ничего не вышло. Швейцар отвечал; не принимают. А я не имел еще догадки дать или пообещать ему денег. Из-за этого пришлось несколько раз бегать от директора к министру и обратно. И вот бегу раз и встречаю неожиданно товарища из нашей гимназии, кончившего вместе со мной курс. Разговорились. Узнав мои дела, товарищ говорит; «Брось ты свою Константиновку! Поступим в инженерное или технологический». «А жить чем?» спрашиваю. «Я получаю от отца 25 р. ежемесячно — проживем», говорит товарищ. За Константиновку я хватался, как за единственное средство попасть в столицу; сама военщина меня не прельщала, и у нас в гимназии к ней относились отрицательно. Поэтому предложение товарища мне пришлось по душе; я, согласившись, сейчас же поселился с ним; у него уже была нанята квартира. Вскоре, побывав сначала в инженерном и возмутившись какой-то противной военщиной там, пошли в технологический, где было проще, и поступили оба туда. Нас еще прельщало и то, что технолог мог приносить пользу больше обществу, стране, народу, а не царскому режиму.
В гимназии у нас был уже кружок революционно настроенных гимназистов, и вообще бродил вольный дух, проявлявшийся и в том, что тихонько ходили в театр, когда там читался «Парадный подъезд» Некрасова, шел «Иван Грозный» или «Горе от ума». У нас вначале были сюртуки с красным воротником, светлыми пуговицами, но потом ввели черные сюртуки; однако, быстро одумавшись, вместе с классицизмом снова завели форму со светлыми пуговицами. Но мы, старики (шестой, седьмой класс), под влиянием этого вольного духа и не подумали надеть новую форму, крепко уцепясь за черный сюртук. Далее, у нас в большом презрении была погоня за карьерой, и, напротив, честная служба на пользу народа считалась обязательной. Конечно, не у всех был такой взгляд, конечно, и у тех, что говорили так, он не представлял ясно определенного взгляда. Все это были лишь отзвуки того, что проводилось тогда в легальной либеральной литературе, но и это было хорошо, и благодаря этому многие шли потом в революционеры.
Будучи в уездном училище, на каникулах я с охотой пользовался его библиотекой и тут познакомился с Гоголем и полным изданием Робинзона Крузо, но, перейдя в гимназию, помню, только однажды удалось мне добыть о Гарибальди из гимназической библиотеки, да в 7-м классе стал давать один пансионер-товарищ какой-то журнал. В городе же сначала не было частной библиотеки, и я пробавлялся лишь случайно попадавшими книгами и журналами, но в очень ограниченном количестве. Когда я был еще во 2-м классе, более взрослые, — а в то время у нас бывали такие, что из 2-го класса поступали в юнкера, — задумали как-то по вечерам устраивать при гимназии в пустом классе чтение Тургенева, Гончарова. Но это скоро прекратилось — вероятно, начальство узнало и запретило. Вот и весь умственный багаж, заполученный мной за время ученья в Ставрополе.
В доме у нас был Лермонтова «Кавказский пленник» и «Мцыри,» басни Крылова, хрестоматия Филонова и евангелие. Читая и перечитывая их много раз, то увлекался Кавказом, мечтал о разных похождениях, борьбе с барсами, то придумывал басни на манер Крылова, то весь уходил в борьбу Малороссии с Польшей, зачитываясь Тарасом Бульбой в хрестоматии Филонова, и, главное, много дало мне евангелие. Тут я глубоко впитал в себя и то, что надо крепко стоять за други своя и не пожалеть души своей ради них, что правды ради должен претерпеть и битье, и изгнание, даже смерть. Люби други, как сам себя; не пожалей для него и последней рубахи; остави мать, отца ради правды, т. е. ради революции. Вот что дало чтение евангелия, а его меня частенько заставляла матушка читать по воскресеньям. И я, если пошел в революцию, то могу с уверенностью сказать, что сделал я это главным образом под влиянием учения евангелия — нагорной проповеди. Она-то помогала «вольным духом» проникаться.
В Технологическом институте ни я, ни товарищ не увлеклись техническими науками. Я был занят уроками, товарищ — чтением книг. Раза два по целому месяцу нам пришлось пережить, можно сказать, полуголодовку, а именно проживать на еду не более 4-х, 5-ти копеек в день. Мы покупали кровяную колбасу в 3 к. и фунт черного хлеба за 2 к., не то за 4 к. имели тарелку супу без мяса с хлебом. Такая вещь случалась потому, что товарищ, получая сразу сто рублей на четыре месяца, ухитрялся их спустить месяца в два, затем месяц мы пробивались, закладывая часы, золотые очки товарища, чей-либо сюртук, и в таком случае одному из нас приходилось сидеть дома.
Летом 1871 года был назначен процесс нечаевцев — товарищей Нечаева, скрывшегося в Швейцарию. Мы с товарищем и еще с тремя ставропольцами пошли на этот процесс. Чуть свет надо было идти, ибо интерес к этому процессу был таков, что некоторые студенты, дабы попасть в очередь, ночевали даже во дворе суда. Для нас это был первый политический процесс, и на нас произвело сильное впечатление, что подсудимые не оправдывались, а, напротив, сами обвиняли правительство и в злоупотреблениях и в том, что оно, давая по виду на бумаге либеральные реформы, на деле превращало их в новые способы угнетения. Тут же мы узнали, что порядки в московской Петровско-Разумовской земледельческой академии — откуда было большинство судившихся — замечательно либеральные, будучи взяты откуда-то из-за границы.
«Едем в Петровку!», заговорили мы все вдруг и, быстро порешив на этом, двинулись в Москву, чтоб поступить осенью в академию. Нас потянуло туда, во-первых, то, что там порядки более хорошие, а во-вторых, то, что, будучи агрономами, мы можем принести большую пользу народу, научая его лучшим приемам. Играло, конечно, и желание посмотреть места, где впервые возникла такая крупная революционная организация, как нечаевщина, где свершилось дело Иванова.
Ну, вот и Петровская платформа. Мы в восторге от всего — и показное поле с великолепным хлебом, и аллея от платформы, до дворца академии, и самый дворец небольшой, все это нас восхищает. Нанимаем квартиру, начинаем знакомиться, расспрашивать, узнавать, и вдруг очень скоро у нас начинается охлаждение. Порядки в академии после разгрома нечаевцев совершенно изменены. Введены курсы, обязательные переходы, требуется гимназический аттестат для поступления; словом, это обычное высшее учебное заведение — это одно; другое, и главное, на наши вопросы о роли агронома в деревне старые петровцы ответили, что мужик смеется над всеми новшествами, критически относится к ним и не хочет слушаться ученых агрономов, говоря: «Отцы так жили и нам завещали»; плохо, значит; придется очутиться лишь в роли управляющего; а тут, побывав на лекции сельскохозяйственной экономии, слышу вдруг наставление, что в хозяйстве главное — это нанять подешевле рабочего, пользуясь зимней голодовкой или еще какой бедой у мужика. Вот так послужим мы мужику, нечего сказать! Все это повело к тому, что как товарищи, так и я перестали интересоваться академией. Товарищи на следующий год уехали; я же, хотя из-за стипендии и остался, но уже редко посещал лекции, больше отдавая времени чисто студенческим делам. До погрома у студентов была своя библиотека, лавочка, столовая. Все это рухнуло, скрылось в подполье, так сказать. Теперь начали люди понемногу поднимать головы и думать о возобновлении. Книги, разобранные по рукам, решено было собрать в одно место, деньги от лавочки тоже и открыть нелегальную библиотеку. Библиотекарем, а вместе и лавочником, выбрали меня. Тут же у меня в комнате начались и маленькие собрания, а в городе и на других квартирах и большие собрания. Пошла так называемая выработка собственного мировоззрения: читались книги, журналы, спорили, обсуждали, и шло определение, в какой же роли человек при наших условиях больше и лучше всего может принести обществу, народу пользы; перебирались возможные деятельности в роли земца, учителя, юриста, агронома, городского деятеля, инженера. Все это в конце забраковали, ссылаясь на то, что легальной деятельностью нельзя помогать народному горю, и что нужна лишь революционная деятельность. В это время в Петербурге другая группа, — чайковцы — уже раньше нас пришла к тому же и начинает даже приступать к практической деятельности: распространяет известного сорта книги по городам и по деревням. В 1872 г. петровцы, а вместе с ними и я, начинают помогать им. В 1873 г. меня принимают в члены Чайковской организации, я бросаю академию, селюсь в Москве, и тут уже начинается моя жизнь революционера. Знакомлюсь с рабочими, хожу в артель учить, но в конце 1873 г. происходит небольшой съезд чайковцев в Москве, и здесь решается, что надо занятия с рабочими пока оставить, а необходимо научиться какому-либо ремеслу. Перейдя в Москву и имея тут конспиративную квартиру, я уже малость научился столярству от рабочих, скрывавшихся у нас от ареста. Поэтому, когда зашла речь об обучении ремеслам многих, то была открыта мастерская на Пресне около Зоологического сада на мое имя, и я с Аносовым принялись обучать петровцев. Обучались ремеслам с тем, чтоб весной идти по деревням в качестве мастеровых и вести там пропаганду.
В 1874 г. весной я, Аносов, Шишко и двое рабочих отправились на Урал, чтобы сорганизовать боевой отряд из беглых из Сибири. Это не удается. Возвращаюсь в Москву и чуть не попадаю в руки жандармов. Избегнув ареста, перехожу на нелегальное положение. Еду в Рославль, поступаю здесь рабочим в железнодорожные мастерские, но меня вскоре вызывают в Москву для заведения связи и сношений с Бутырками. Устраиваю это и еду в Смоленск, поступаю тут к кустарю, чтобы научиться у него делать колеса и телеги. Рабочие этого кустаря и других начинают предлагать, чтоб я устроил артельную мастерскую. Мне это улыбается, но нужны деньги. Еду в Москву за ними. Но тут узнаю, что все наши москвичи или арестованы*), или ушли за границу. Предлагают сделать то же и мне. Денег же на артель не дают. За границу мне не хотелось ехать, и я предпочел отправиться в Одессу с одним товарищем, который уверял, что в Одессе еще не было арестов. Но, приехав туда, мы узнали, что и там, кроме одного, арестованы все.
*) В 1874 г., как известно, аресты шли по всей России в громадных размерах.
Пришлось заняться сношениями с тюрьмой, даже ездить для этого в Конотоп, Харьков, Киев. Но в 1875 г. я уже пристаю к группе Ковальского, которая в Николаеве на Буге вела дело со штундистами. Лето 75 г. проходит у меня в сношениях с теми штундистами, что жили по Бугу. Мы и здесь хотели устроить артель рыболовов, но помешал помещик, владевший в одном месте берегом и не захотевший нам отдать его внаймы, а затем в конце мы увидали, что штунда нам не с руки. В 76 г. я очутился в кружке киевских бунтарей. Тут пропаганда была уже оставлена, и все сводилось к тому, чтобы, соединившись в вооруженный отряд, выждать, не поднимется ли где сам мужик; тогда, пристав к нему, и повести дело бунта. Летом 76 г. нечто в этом роде начало намечаться, и я был послан в Питер, в центр, чтобы добыть там оружие или денег на него. Со мной было только 500 руб. В Питере ни денег, ни оружия мне не дали, и я, накупив лишь на свои 500 руб., повез все-таки хоть это. Однако, дорогой в Харькове получаю письмо, что вся наша группа принуждена была бежать из киевских поселений от жандармов. Купленное оружие пришлось вести в Одессу и там спрятать. Деятельность в народе становится немыслимой. Урядники, писаря, старшины, старосты, даже крестьяне останавливают, ловят всякого пришлого человека, и нелегальному, а мы все были нелегальными, — поселиться в деревне нельзя. Остаемся в городах. Мы все вооружены. Поэтому возникает мысль о необходимости самоличной борьбы с правительством, самозащиты при арестах; вредят шпионы, предатели, — надо их уничтожать. Начинается террор, но вредят и другие чины — и их долой. Надо к тому же и арестованных товарищей выручать. И вот в 1877 г., предварительно условившись, подготовив квартиру и т. д., я подъезжаю к жандармским казармам, где сидел в заключении мой товарищ, Виктор Кастюрин. Он выскакивает, садится ко мне на пролетку, и мы укатываем благополучно от преследования. Кастюрин месяца через два снова был арестован и посажен в Одесскую тюрьму. Я с товарищами нанимаем квартиру против тюрьмы и ведем подкоп ко двору тюрьмы. Кастюрина, однако, скоро увозят в Питер на суд; тогда мы, заделав подкоп, уходим из квартиры, и никто не догадывается о нашем начинании до сих пор. Далее, в 78 г. арестуют Стефановича, Дейча, Бохановского и садят в Киевскую тюрьму. Я сначала, пока другие товарищи заводили сношения с тюрьмой, еду в Питер с товарищами, и там я и Попко нанимаем квартиру и начинаем следить за выходами Трепова, которого решено было наказать за порку Боголюбова. Но Вера Засулич нас опередила, и мы тогда поехали в Киев. Тут я поступаю простым сторожем при тюремных амбарах, добиваюсь вскоре должности надзирателя уже в самой тюрьме, а затем, став ключником, вывожу из нее всех трех очень удачно, без всякого шума.
В том же 78 г. отправляли в централку осужденных по процессу 193-х. Решено было попытаться освободить кого-либо из более видных революционеров. Составилась маленькая боевая группка, меня выбрали вроде атамана, и мы, когда повезли жандармы Войнаральского, напали на них. Одного из них убили, но раненые лошади умчали их с Войнаральским, и освобождение не состоялось.
После этого некоторое время я живу в Харькове, с целью попытать счастье вырвать кого-нибудь из централки, но не удалось даже устроить правильных сношений, и в начале 79 г. меня вызывают в Херсон помочь Юрковскому и Россиковой докончить подкоп под казначейство. Исполняю это и еду в Одессу.
К этому времени правительство, напуганное предыдущими событиями, а особенно выступлением Соловьева, объявляет на военном положении Питер, Харьков, Киев, Одессу и дает генерал-губернаторам право вешать, ссылать в Сибирь бесконтрольно. Начинается настоящая вакханалия. Вешают по-пустому, ссылают без всякой вины. В ответ на это в Одессе решаем уничтожить генерал-губернатора Тотлебена. Я с рабочими начинаем следить, чтоб составить план нападения, но тут в обществе поднимается крик, что так жить нельзя, что надо найти выход, что недостаточно уничтожать шефов, генералов: «Лес велик, всего не вырубишь, надо покончить с лесничим». Некоторые стали предлагать себя, говоря: «Дайте мне оружие да помогите встретить царя, и я, мол, его уничтожу».
Эти крики заставили тогда оставить в покое Тотлебена, а обратить внимание на Александра II, и меня послали в Питер сговориться там с землевольчевским центром. Я поехал и узнал, что и там у многих явилась та же мысль, но так как это в программу «Земли и Воли» не входило, то решено было устроить съезд. Остановились в конце на Воронеже. Однако, боясь, что съезд может не разрешить поставленного вопроса, те, что уже согласились, в свою очередь надумали собрать всех своих сторонников и столковаться заранее. Отсюда явился съезд в Липецке, на который собирать людей с юга меня же и отрядили.
В Липецке мы собрались, сорганизовались, окончательно порешили с вопросом об Александре II и, выбрав распорядительную комиссию из трех: Алекс. Михайлова, Тихомирова и меня, поехали на Воронежский съезд. Здесь удалось добиться того, что большинство согласилось на уничтожение Александра II и предоставило это тем, кто был в Липецке, но с одним условием, чтобы партию «Земля и Воля» не раскалывать, а иметь в ней лишь две фракции. При этом выбраны были от каждого отдела по одному представителю, на обязанности коих и было согласовать возникающие недоразумения. В число этих двух попал и я, но должен признаться, что я и одного дня не занимался этим делом.
Компромисс, к которому пришли в Воронеже, не устранил расхождения, и общество «Земля и Воля» разделилось на «Черный Передел» и «Народную Волю». Я примкнул к последней. По распределении исполнителей решенных покушений на Александра II я уехал в Одессу.
В Одессе я поступаю сторожем при камнях, сложенных у полотна железной дороги, на 11-й версте от города, и тут поселяюсь с Лебедевой в железнодорожной будке. Из нее мы должны были повести мину под полотно дороги и взорвать царский поезд. Однако, царь через Одессу не поехал, и мы поэтому уезжаем в Питер. В 80 г. мы с Лебедевой едем в Кишинев, нанимаем квартиру вблизи казначейства и начинаем вести подкоп, но чуть тут не попадаемся; полицейский пристав, придя к нам в залу, якобы проверить наши документы, не решился заглянуть за перегородку. Там лежала земля, уже вынутая из-под пола, и мы были бы накрыты с поличным. Он этого не сделал, и мы спаслись. Вскоре нас потребовали в Питер, и нам пришлось подкоп заделать и уехать.
В Питере в то время наметили новую возможность нападения на Александра II, и требовались люди. Выследили, что он каждое воскресенье ездит в Михайловский манеж по Малой Садовой и обязательно на Екатерининский канал, где жила Долгорукая в 81 г. На Малой Садовой был нанят подвал, и там устроена сырная лавка. Из нее повели подкоп под улицу, заложили мину, и 1-го марта 81 г. я должен был ее взорвать, но этого не произошло потому, что Александр II по Малой Садовой не поехал и отправился на Екатерининский канал, где и был убит Гриневицким—17-го марта я был арестован около квартиры Кибальчича. Дня за три или четыре до 17-го марта я был у Кибальчича, и мы условились 17-го снова повидаться. Еду к нему. Начинаю звонить и вижу: вышла другая горничная. Мне это показалось подозрительным. Называю вместо Кибальчича другую фамилию. «Пожалуйте, пожалуйте!» — зовет она. Вхожу и вижу в комнате Кибальчича лежит на диване раздетый полицейский пристав. Костюм лежит на окне. Увидав его, хочу выйти, но горничная будит пристава и указывает на меня. — «Вам кого»? — «Такого то!» Говорю другую, не Кибальчича, фамилию. «А, хорошо, пойдемте в участок, там скажут, где он живет!» — и с этими словами направляется к окну, чтобы одеться. «Нет! Вы идите туда сами, а я дорогу знаю!» — и с этими словами выскакиваю из комнаты, запираю дверь комнаты и спешу к выходной. Пристав, увидав, что его заперли, разлетелся и вышиб дверь. Я уже затворял выходную дверь, когда он снова ее отворил и хотел схватить меня за руки. Но у меня в руках был кистень; увидав его, он бросил меня и скрылся. Я вышел на улицу, пробежал квартал, завернул налево, еще пробежал изрядно, подходил уже к трактиру. Стоило зайти туда, и я был бы спасен, но, оглянувшись, вижу, мой пристав на рысаке уже около меня. Пришлось сесть и отправиться в участок. Так произошел арест. Сначала меня держали в участке, потом в департаменте полиции у Цепного моста, а затем вплоть до суда держали уже в Петропавловской крепости, в Трубецком бастионе. Судило нас в 82 г. Особое Присутствие сената с сословными представителями, и меня присудили к смерти вместе с другими 9-ю. Смерть была заменена пожизненной каторгой. Для отбывания сначала поместили в Алексеевский равелин, в одиночное заключение. Здесь я очень сильно болел цингой, но вынес ее и через 2 ½ года был переведен в Шлиссельбург, где и пробыл до 905 г., т. е. еще 21 год с чем-то. Всего в крепостях пробыл 24 года 8 мес. Но этого мало еще. После Шлиссельбурга нам определено было провести еще 7 лет на каторжном положении в Сибири и только благодаря тому, что в Сибири была забастовка на железных дорогах, нам разрешено было отбывать это положение в России. Сначала меня взяли родственники на поруки, и я поселился было в селе Бортники Рязанской губернии у помещика Вл. Лебедева, но летом 906 г., выпросившись полечиться в Ессентуках и Кисловодске, в конце 906 г. получил разрешение поселиться где-нибудь на берегу Черного моря. В 907 г. женюсь и поселяюсь в Гудаутах, но, заболев малярией и глухотой, испрашиваю разрешения лечиться за границей. В 908 г. возвратился, селюсь с женой уже в Геленджике, приобретаю тут клочок земли, строю дом на занятые деньги, развожу сад и опытный огород с маленькой метеорологической станцией и так доживаю до 17 года, находясь все время под надзором полиции.
В 1920 г. заболеваю сыпным тифом, потом бронхитом. В 1921 г. едем с женой в Анапскую санаторию, а оттуда в Сочинскую. В Сочах жену разбивает паралич. Тогда в начале 22 г. сначала я, а потом жена переводимся в Москву и тут находимся и по сие время, живя в доме отдыха имени «Ильича».
Номер тома | 40 |
Номер (-а) страницы | 498 |